
Полная версия:
Печатник. Том 1. Двадцать копий
— В Ольхов.
— Учиться.
— Учиться.
Он взял перо, подержал, положил обратно.
— Завтра приходи.
— Почему завтра?
— Потому что сегодня я занят, — сказал он, и мы оба видели, что он не занят.
Я поклонился — то есть нет. Я кивнул и вышел.
Второй раз я пришёл во вторник.
Он сидел так же. Перед ним лежал чистый лист, тот же самый, я узнал его по замятому углу.
— Пришёл.
— Пришёл.
— Ты мне вот что скажи. Свидетельство мещанское у тебя когда выдано?
Я сказал.
— А приписка когда состоялась?
Я сказал.
— А приговор общества где?
— В обществе.
— А у тебя?
— У меня свидетельство.
— Свидетельство — это выписка, — сказал Тычков с удовольствием. — А мне бы приговор посмотреть. Приговор — он полный, а в свидетельстве что? В свидетельстве одна строчка.
Никакого приговора ему не требовалось. Представление о дозволении на отлучку пишется по свидетельству; я это знал, потому что накануне вечером прочёл у Пахомова инструкцию для чинов уездной полиции, том восьмой, и знал даже, какой она формы.
Я мог сказать ему это.
Я подумал две секунды и не сказал.
— Схожу за приговором, — сказал я.
За приговором я ходил два дня. В обществе его выдали с третьего раза, потому что писарь общества был на свадьбе у брата в Шелоховой.
Третий раз я пришёл в пятницу и положил приговор на стол.
Тычков прочёл его весь — а там четыре страницы, и три из них о раскладке податей. Читал он медленно, ведя пальцем, шевеля губами, и один раз вернулся на полстраницы назад, будто там было что-то важное.
Потом сказал:
— Тут написано «мещанин Кострин».
— Так точно.
— А в свидетельстве «мещанин Илья Никитин Кострин».
— Это тот же человек.
— Я не спорю, что тот же, — сказал Тычков. — Я говорю, что написано по-разному.
Я стоял.
За окном стоял белый августовский полдень, и на этом свету он выглядел совсем маленьким — сидящий за столом, аккуратный, довольный, единственный человек в Затонье, у которого сейчас было ко мне дело.
И я понял.
Не сразу — мне было шестьдесят три года, но здешние вещи я в тот год понимал медленно, как иностранец понимает шутки. Я понял, что дело не в приговоре, не в приписке и не в том, как написана фамилия. Дело в том, что в четверг, три недели назад, я не встал из-за стола.
Он не мог мне отказать. Отказ пишется, отказ мотивируется, отказ можно обжаловать, а я умел обжаловать лучше, чем он умел отказывать. Он мог только тянуть. И он тянул — не для того, чтобы я не уехал, а для того, чтобы я приходил. Ходил бы и приходил, стоял бы и стоял, а он сидел.
Это была вся его власть, до последней капли. И она была настоящая.
Я это осознал и следом осознал вторую вещь, и вот она мне не понравилась.
Я мог кончить всё в одну минуту.
Пахомов бы написал жалобу, и я знал, куда её подавать; но жалоба идёт три недели, а занятия начинались через две. Можно было бы через Курочкина, старика-математика, — у него в Ольхове был знакомый, но просить Курочкина значило втянуть Курочкина.
А можно было поклониться.
Просто поклониться. Снять шапку, наклонить голову и сказать: «Порфирий Игнатьевич, будьте милостивы». Это стоило ничего. Это стоило ровно столько, сколько стоит наклонить голову на пятнадцать градусов и подержать её так секунду.
Я стоял и думал об этом с полминуты.
Я, помню, попробовал вызвать в себе какое-нибудь чувство — гордость, отвращение, злость. Ничего не пришло. Пришёл расчёт: две недели, занятия, сто сорок часов, мать, Ксения. И на другой чаше — пятнадцать градусов.
Я снял шапку.
— Порфирий Игнатьевич, — сказал я. — Будьте милостивы. Мне бы к сроку успеть.
И поклонился.
Он не обрадовался.
Вот чего я не рассчитал. Я думал, он будет доволен, — а он посмотрел на меня, и лицо у него стало пустое, как у человека, которому дали то, о чём он просил, и это оказалось не то.
Потому что он-то хотел не поклона. Он хотел, чтобы я его боялся или чтобы я его уважал, а лучше бы и то и другое; а я отмерил ему ровно пятнадцать градусов, как отсыпают крупу, и он это увидел.
Он взял перо и написал представление. Писал минут пять, крупно, с нажимом, высунув кончик языка.
Потом посыпал песком, стряхнул и протянул.
Я взял и прочёл — это уже была привычка, читать всё, что дают.
Представление было составлено правильно. Форма соблюдена, статья указана, ходатайство изложено. И в самом конце, там, где полагается сведение о поведении поднадзорного, стояло:
«Поведения хорошего. Родной брат его, Пётр Никитин Кострин, казнён по приговору за умышление против особы наместника, о чём донесено особо».
Ни слова неправды. Ни слова лишнего. Обе фразы имели право там стоять.
— Спасибо, — сказал я.
— Не за что, — сказал Тычков.
И это, пожалуй, была единственная искренняя вещь, которую он мне сказал за одиннадцать лет.
Исправник положил резолюцию в тот же день, не глядя. Ему было всё равно; у него в уезде было двести поднадзорных, и мальчишка, едущий учиться, был из них наименьшей заботой.
Проходное свидетельство выдали в понедельник.
Собирался я недолго. Собирать было нечего: две смены белья, аттестат, свидетельство, проходной вид, шестнадцать рублей — всё, что осталось от Мошкина после четырёх месяцев.
Последним я вынул из-под тюфяка сложенные листы.
Их было десять. Первый — тот, с кляксой, с двенадцатью на лавке и тремором на двадцать второй минуте. Дальше девять таких же, писанных за зиму на оборотах испорченных копий: сколько человек сидит в разные дни, сколько раз приказчик смотрит на часы, кто приходит второй раз в неделю, а кто раз в месяц, и как меняется число в мясоед и как в пост.
Я перебрал их, сложил вчетверо и сунул за подкладку.
Потом поглядел на сундук, на котором спал одиннадцать месяцев.
Открывать не стал. Незачем: там лежали чужие чертежи, а у меня в кармане была своя бумага, и своя бумага работала. Она добыла мне приписку, свидетельство, представление и проходной вид. Она вывела меня из третьего разряда. Мой инструмент был при мне и был исправен.
Я застелил сундук покрывалом, чтобы мать могла ставить на него что-нибудь.
Провожали до заставы.
Мать не плакала. Она вообще после того вечера со штопкой почти перестала со мной говорить не по делу: спрашивала, поел ли, взял ли, не забыл ли, — и всё.
У шлагбаума она перекрестила меня и сказала:
— Пиши.
— Буду.
— Не как ему пиши, — сказала она. — Ему пиши. По-простому. Здоров, сыт, вот и всё.
Я обещал.
Ксения стояла рядом, босая, в платке, повязанном по-бабьи. Она за год вытянулась, и платье было ей коротко.
— Илюш.
— Что?
— А ты вернёшься?
Я хотел сказать «конечно». Я успел открыть рот и не сказал, потому что за спиной у меня было сорок один год чтения чужих биографий, и я слишком хорошо знал, сколько таких «конечно» стоит.
— Постараюсь, — сказал я.
Она подумала.
— Ладно, — сказала она. — Это лучше.
Подвода тронулась.
Я оглянулся один раз, от поворота. Они стояли у шлагбаума: мать в чёрном, Ксения в платке. Дальше дорога уходила за косогор, и больше я их не видел одиннадцать лет.
До Ольхова шли двое суток, с ночёвкой в Шелоховой слободе.
Последний перегон я ехал с горшечником, который вёз посуду и всю дорогу молчал, а на подъезде вдруг разговорился — из тех людей, что молчат в пути и говорят, когда приехали. Он рассказал, что раньше возил в Ольхов дважды в месяц, а теперь раз.
— Отчего?
— Стоять стал больше.
— Где стоять?
— Известно где, — сказал он и поглядел на меня искоса. — Ты чей будешь-то?
— Свой.
— Ну свой так свой.
Я сидел на его горшках, придерживая их на ухабах, и думал не о матери и не о Ксении.
Я думал о том, что поклониться оказалось легко.
Это меня и занимало всю дорогу, все двое суток, и потом ещё много лет. Не то, что я поклонился, — а то, что это ничего мне не стоило. Я всю прежнюю жизнь полагал, что у человека есть вещи, которых он не сделает; я даже писал об этом, и, кажется, неплохо. А оказалось, что стоит поставить на другую чашу две недели и сто сорок часов — и вещь, которой не сделаешь, делается сама, за полминуты, и ты идёшь дальше.
Тогда я решил, что просто повзрослел.
Потом, много позже, я понял, что в тот день впервые узнал о себе главное. И что человек, который однажды выяснил, как дёшево ему обходится поклон, будет всю жизнь искать, что ещё обойдётся дёшево.
И почти всегда находить.
Глава 7. Занавеска в рубчик
Ольхов был втрое больше Затонья и оттого казался мне не городом, а недоразумением.
Я приехал в сумерках, слез у Гостиного двора и первые полчаса просто стоял, пропуская мимо себя людей. В Затонье в это время суток на улице никого нет. Здесь шли — с работы, в лавки, из лавок, — и все шли быстро, и никто ни на кого не смотрел.
Я, помню, подумал: вот и хорошо.
Город я прочёл за те же полчаса, стоя на месте, и прочёл в общем верно.
Мостовая на главной улице булыжная, на боковых — никакой. Два каменных дома в три этажа, остальное в два и в один. Фонари через один. Вывески с буквами — значит, читают. Гимназия, семинария, отделение банка, лавки с зеркальными стёклами и рядом же — торговля дёгтем с телеги.
Тысяч двадцать пять жителей, из них тысячи полторы таких, кто живёт не руками. Губернский город второго ряда, каких в моём мире было двести и о которых писали «глухая провинция» люди, сроду в них не бывавшие.
Для меня он был громаден.
Это была первая по-настоящему приятная мысль за четыре месяца, и я поймал её и рассмотрел. Меня здесь никто не знал. Здесь не было ни одного человека, который, услышав фамилию, отвёл бы глаза. Дьякон не переходил на другую сторону, потому что дьякон был за двести вёрст.
За четыре месяца я привык считать, что у меня всё отняли. И только на площади у Гостиного двора сообразил, что взамен мне дали одну вещь, которая кое-чего стоит.
Меня никто не знал.
Прежде чем искать угол, надо было явиться в часть.
Это я знал, потому что это было написано в проходном свидетельстве на обороте: поднадзорный по прибытии обязан в трёхдневный срок явиться к местному приставу для водворения на учёт. Три дня давали времени осмотреться. Я решил не осматриваться и пошёл сразу — по опыту Тычкова я уже понимал, что всякая просрочка потом всплывает.
Часть помещалась на Соборной, в жёлтом доме с колоннами. Пристав оказался занят, дежурный чиновник — нет.
Он взял свидетельство, прочёл, взял книгу, нашёл страницу.
— Адрес.
— Ещё не снял.
— Как не снял? Мне писать надо.
— Я сегодня приехал.
Он посмотрел на меня поверх очков — устало, без всякого интереса.
— Ну и что мне с тобой делать?
— Я приду завтра и скажу адрес.
— «Приду»… — Он поворчал, но записал: фамилию, откуда, по какому делу состоит под надзором. На «по какому делу» рука его пошла ровнее — он это писал много раз.
— Смотри, — сказал он, не поднимая головы. — Отлучаться из города не смей. Съедешь с квартиры — заявишь в тот же день. Не заявишь — за тобой придут и спросят, отчего не заявил. Понял?
— Понял.
— Ступай.
Я не ушёл сразу и с полминуты смотрел, как он пишет, — и он это заметил и не рассердился, потому что глядели на него, надо думать, каждый день.
Книга была разграфлена на семь граф, и над последней стояло: «отметки о поведении». Она была пустая по всему развороту, сверху донизу.
Я это запомнил и после понял, что понял правильно: пустая графа в казённой книге не значит, что писать нечего. Она значит, что писать будут потом и один раз.
На улице я развернул свидетельство и посмотрел на новую запись. Почерк был торопливый, скучный, канцелярский — совсем не тот старательный, с нажимом, к которому я привык за зиму.
И мне стало от этого почти легко. В Ольхове я был не Кострин, чей брат, — я был строчка номер сто двенадцать в книге поднадзорных.
Угол я искал два дня и понял про этот город ещё одну вещь: здесь всё стоило дороже, а стоило меньше.
В первом месте, на Дворянской, просили пять рублей за комнату с обедом, и это было прилично и мне не по карману. Во втором, у вдовы почтового чиновника, комната была за три, но хозяйка, узнав, что я поднадзорный, разговаривала со мной уже стоя в дверях и всё поглядывала в сени.
— Вы не думайте, я ничего, — сказала она наконец. — Только у меня дочери.
Я не стал спрашивать, при чём тут дочери.
На Мокрой улице была ещё одна комната, за два с полтиной, и я почти взял её.
Хозяин, отставной унтер, сам показал угол, сам похвалил печь и уже на лестнице спросил, надолго ли я в городе и часто ли ко мне будут ходить.
Я сказал, что не будут.
— Ходят, — сказал он с удовольствием. — Ко всем ходят. Я, брат, человек простой: ко мне пристав заглядывает по-соседски, чайку попить. Ты не думай чего, я не из этих. Только я так скажу: у меня всё на виду, и мне спокойно.
Я поблагодарил и сказал, что подумаю, и уже во дворе понял, что именно мне не понравилось, и что не понравилось оно мне сразу, — а понял только через минуту.
Он не грозил. Он предлагал удобство: вот, дескать, у меня всё на виду, зато и придираться не станут.
Это было первое такое предложение в моей здешней жизни. Далеко не последнее.
В третьем, четвёртом и пятом местах было дёшево и мерзко: сырость, клопы, по шесть человек в комнате, и хозяин, который сразу заговорил о том, что деньги вперёд за три месяца.
Портного Вейса мне назвали в лавке, где я покупал бумагу.
— Кузнечная, дом Свешникова, во дворе, — сказала лавочница. — У него студент съехал, женился. Он тихий, только шьёт рано.
Карл Иванович Вейс был маленький, сухой, с редкими волосами, зачёсанными поперёк лысины, и с очками на шнурке. Он открыл дверь, посмотрел на меня снизу вверх и первым делом спросил:
— Кушать дома будете?
— Нет.
— Хорошо, — сказал он с явным облегчением. — Кухня плохая.
Комната была одна, большая, в два окна, и в ней помещалось всё: две койки по разным углам, стол у окна, полка, швейная машина на отдельном столике и раскроечный стол вдоль всей стены. Койки были отгорожены занавесками.
— Два рубля, — сказал Вейс. — Дрова мои. Свечи ваши. Мыть полы по очереди, я записываю. Шью с шести утра, это надо знать сразу, потому что потом обижаются.
— Я привык рано.
— Все так говорят, — сказал Вейс.
Он был из курляндских немцев, вдов, шил третий десяток лет, и в комнате у него не было ни одной вещи не при деле, кроме дагерротипа на полке: женщина в тёмном, снятая сидя, с руками на коленях.
Я про неё не спросил ни разу за весь год. Он ни разу не сказал.
Зато о работе он говорил охотно и говорил как мастер, то есть цифрами: на сюртук идёт три с четвертью аршина, шьётся четыре дня, берётся шесть рублей, из них два с полтиной — приклад. Выходит рубль в день, если не простаивать.
Простаивал он половину года.
Он показал мою половину. Занавеска была из старой подкладочной ткани, в мелкий рубчик, серо-зелёная, и висела на верёвке, провисая посередине.
— Окно у Овсянникова, — сказал Вейс. — Он раньше приехал.
— Кто?
— Сосед. — Вейс поправил очки. — Он хороший. Только говорит.
Митя Овсянников вернулся к вечеру, увидел меня, обрадовался так, будто мы условились встретиться, и не переставал говорить до одиннадцати.
Он был второкурсник, круглолицый, с расстёгнутым воротом и мягкими руками. За два часа я узнал, что он из Шелоховой слободы; что отец у него дьякон, но не служит, а торгует; что в Ольхове он третий год и всё знает; что Ланге — старый дурак, а Первушин — голова; что на медицинском девушки, но к ним не подступиться; что в кухмистерской Пеговой щи за пятак, а хлеб общий, и это главное.
— Ты откуда?
— Затонье.
— Затонье! — обрадовался он так, будто я сказал «Париж». — Мы почти соседи. Хочешь папиросу?
Я не хотел. Он всё равно дал.
Я курил и слушал, и раскладывал по местам: этот честолюбив, этот пьёт, эти двое воюют из-за кафедры двадцать лет. Обыкновенная жизнь обыкновенного заведения. Я такие знал наизусть — я сорок один год прожил в такой же.
— А ты чего молчишь?
— Слушаю.
— Ты странный, — сказал Митя с удовольствием. — Ты как будто старше.
Я посмотрел на него.
— Тебе сколько?
— Двадцать.
— А мне семнадцать.
— Вот я и говорю, — сказал Митя. — Странно.
К полуночи он дошёл до главного, и главным оказались разряды.
— Ты вот чего не знаешь, — сказал он, — а тебе надо. У нас тут своя лестница. Казённокоштный — это который на казённом коште, ему стипендия, ему и место потом дадут, только он за это подписку даёт. Своекоштный — это который сам платит. А есть третий сорт: вольнослушающий. Это ты.
— Я подал на своекоштного.
— Подал, — согласился Митя. — А примут вольнослушающим, потому что у тебя за спиной — сам знаешь что. И будешь ходить на лекции, а экзамена тебе не дадут, покуда не выправишь.
Он сказал это без всякого злорадства, просто сообщил устройство, как сообщают, где кухмистерская.
Я лежал потом и думал, что за четыре месяца слышал слово «разряд» в четвёртый раз и всякий раз оно значило разное, и всякий раз одно и то же: сколько тебе положено и чего тебе не положено.
Города меняются. Лестницы стоят.
Ночью я лежал и смотрел в занавеску.
Она приходилась вровень с лицом, и в темноте рубчик был не виден, а угадывался. За стеной у Вейса скрипнула кровать. На улице проехали, и по потолку прошла полоса от фонаря на оглобле.
Я думал о том, что вот сейчас, в эту минуту, я впервые с площади нахожусь среди людей, которые ничего обо мне не знают, — и что это, оказывается, называется отдыхом.
А потом подумал, что мать сейчас, наверное, штопает.
Я не то чтобы соскучился. Я честно попробовал соскучиться и обнаружил, что не выходит: у меня к матери Ильи не было сыновнего чувства, у меня к ней было чувство человека, который живёт в чужом доме и старается не сломать мебель. Тело помнило её иначе — тело в первые недели тянулось к ней, и я это в себе гасил, потому что от этого делалось совсем нехорошо.
Я подсчитал вслух, шёпотом, как считал каждый вечер: за комнату два, свечей на полтину, стол — рубль двадцать, если у Пеговой и не каждый день; бумага, чернила, за баню. Выходило четыре с гривенником при одиннадцати рублях в кармане.
Оставалось семь недель.
Я проделывал это подряд четыре месяца и знал уже, что цифра не меняется оттого, что её пересчитывают. Считал всё равно, потому что счёт был единственное, что во всей моей жизни того года делалось до конца.
Я лежал и думал: она перекладывает бумаги, Ксения спит, сундук стоит в сенях под покрывалом.
И заснул на этом, и это был первый раз, когда я заснул, не считая денег.
Глава 8. Числиться
Матрикул мне выдали шестнадцатого сентября, в четверть двенадцатого.
Я запомнил время, потому что смотрел на часы над дверью канцелярии, пока писарь выводил моё имя. Часы были большие, с медным маятником, и отставали — я это заметил, сверив с боем на соборе, и почему-то отметил про себя, что в заведении, где учат точным вещам, часы в канцелярии отстают на семь минут.
Мне выдали книжечку в синей обложке. В ней было моё имя, факультет и печать.
А со следующей страницы начиналось то, ради чего всё делалось: отметка о зачислении, с которой в уездное полицейское управление отправлялось уведомление, а из управления — в присутствие по повинности, и на основании этого уведомления мне полагалась отсрочка на всё время учения.
Я вышел на крыльцо и постоял.
Было пасмурно, с реки тянуло, во дворе кто-то смеялся. Я держал в руке книжечку в синей обложке и понимал, что четыре месяца работы кончились и что сто сорок часов в год с меня сняты — не навсегда, а на четыре года, но четыре года это очень много, если тебе семнадцать, и очень мало, если тебе шестьдесят три.
Я, помню, попробовал обрадоваться.
Радости не было. Было облегчение — плоское, вещественное, как когда снимаешь тяжёлый мешок. И следом сразу пришла мысль, что четыре года пройдут и надо будет что-то придумывать дальше.
Так у меня было и в прежней жизни со всеми моими книгами: выходила книга, и я целый день ждал, что вот сейчас станет хорошо, и не становилось. Я думал, это возрастное. Оказалось, характер.
Первую лекцию по римскому праву читал профессор Ланге.
Аудитория была амфитеатром, скамьи чёрного дерева, окна высокие. Народу набилось человек восемьдесят, потому что курс был обязательный.
Ланге вошёл ровно в девять — сухой старик в вицмундире, с портфелем, из которого достал книгу и очки. Книгу он положил на кафедру, раскрыл на закладке, надел очки и начал читать вслух.
Я подождал минут пять, думая, что это вступление.
Это было не вступление. Он читал книгу. Свою собственную, изданную в шестьдесят четвёртом году, — я потом посмотрел в библиотеке, она там стояла в двенадцати экземплярах, и на форзаце одного было написано карандашом: «стр. 41 — врёт».
Восемьдесят человек записывали за ним.
Они записывали быстро, привычно, склонившись, и скрип восьмидесяти перьев стоял в аудитории ровный, как дождь. Ланге читал в удобном для записи темпе — с паузами в нужных местах; за двадцать лет он выучил, где студенту надо дать догнать.
Я сидел на четвёртой скамье и минут десять не мог понять, что меня так злит.
Потом понял.
Я знал этот материал. Не как студент — как человек, который читал потом ещё сто книг об этом же и видел, во что все эти построения превратились через полтора столетия. Ланге излагал добросовестно и был неправ примерно в трети случаев, и не по глупости, а потому, что в шестьдесят четвёртом году иначе не думали и думать не могли.
Он честно передавал заблуждение своего времени. Восемьдесят человек это заблуждение переписывали.
На третьей лекции я поднял руку.
Это вышло почти нечаянно. Ланге читал о происхождении сервитутов и привёл объяснение, которое к тому времени уже лет двадцать как было опровергнуто находками — не в его мире, а в моём, и я это понял только на середине собственного вопроса, но было поздно.
— Господин профессор, позвольте.
Скрип перьев прекратился.
Ланге поднял голову и посмотрел на меня поверх очков. У него было хорошее старое лицо, усталое, с обвисшими веками.
— Слушаю.
— Вы выводите сервитут из соседского права. Но если принять вашу же посылку о раннем происхождении, то получается, что сервитут старше самого понятия собственности, из которого вы его выводите. Это круг.
Я говорил вежливо. Я всю жизнь сидел на защитах и знал, как задают такие вопросы, чтобы не обидеть.
Ланге молчал секунды три.
Потом сказал:
— Как ваша фамилия?
— Кострин.
— Первый курс?
— Первый.
— Кострин, — сказал Ланге, — вы прочли параграф о происхождении?
— Прочёл.
— Тогда вы должны были заметить, что там оговорено: рассуждение ведётся в предположении развитого оборота. — Он перевернул страницу. — Продолжим.
Скрип возобновился.
Оговорено там ничего не было — я проверил вечером, и параграф был именно такой, каким я его помнил. Ланге это знал. Он не солгал, он просто закрыл вопрос единственным доступным ему способом, и сделал это, как делают все старые люди, у которых нет сил переделывать книгу, написанную двадцать лет назад.
Мне даже не было обидно. Мне было жалко — и его, и себя, и восемьдесят человек, которые всё записали, включая слова про развитый оборот.
После лекции ко мне подошли двое.
Первый — Митя, разумеется. Митя был в восторге.
— Ты его срезал!
— Я его не срезал.
— Срезал, срезал. Все видели.
Второй подошёл молча. Это был высокий, чуть сутулый студент с рябоватым лицом, старше нас — на вид года двадцать четыре.
— Овсянников, отойди на минуту, — сказал он.
Митя отошёл, оглядываясь.
— Вы новый?
— Новый.
— Из уезда?
— Из Затонья.
— Понятно. — Он помолчал. — Вы поднадзорный?
Я не ответил.
— Не отвечайте, — сказал он спокойно. — Я так спросил, чтоб вы знали, что это видно. У поднадзорных походка другая — они на входе оглядываются на швейцара. Я третий год смотрю.
— И что?
— И то, что вам с вашей манерой задавать вопросы надо решить, чего вы хотите: понимать или доучиться. Вместе не выходит.
Он сказал это без нажима, как говорят о погоде.
— Ланге вам ничего не сделает, он безобидный. А инспектор Верещагин ведёт списочек тех, кто говорит на лекциях. Списочек короткий, и попасть в него легко, а выйти нельзя.

