Читать книгу Наши сердца (Юрий Мельников) онлайн бесплатно на Bookz
Наши сердца
Наши сердца
Оценить:

5

Полная версия:

Наши сердца

Юрий Мельников

Наши сердца

Разбухшие сердца – вы как любви соборы,


В которых просьбы «помилуй» и «славься» звучат.


Душ всех вечерня – свет от часовни, ступеньки к Богу,


Где в час заката трубы органа молчат.


– Эрих Мария Ремарк

Пролог

Земля здесь всегда шептала.

Но люди этого не слышали – для людей она молчала, молчала упрямо, глухо, как молчит старик, который знает ответ, но решил, что молчание – единственная честная форма участия в чужой катастрофе. Шептала она самой себе: тонкое, почти неразличимое гудение, идущее из глубины, из трещин, из пор, из того предвечного пространства между камнями, куда не проникал ни свет, ни воздух, ни время в том виде, в каком его понимали те, кто жил на поверхности. Кто-то из рабочих – тот, что работал здесь уже третий год и давно перестал отличать суеверие от геологии – говорил, что это вода. Подземная, рудничная, просачивающаяся сквозь известняк и кварц. Вода, которая шумит, когда течёт по узким жилам, как кровь по капиллярам. Он говорил это уверенно, как говорят о вещах, в которые очень хочется верить, чтобы не сойти с ума до наступления субботы.

Остальные притихли. Потому что звук, который они слышали – каждый слышал, но ни один не признавался, потому что признаться – значило бы превратить звук в факт, а факт уже нельзя было бы отменить даже субботой, даже страхом потери рассудка, – звук этот был слишком низким для воды и слишком ритмичным для мёртвого камня. Он был похож на дыхание. На вдох-выдох, неторопливый, глубокий, – такой, каким дышит то, что спит слишком давно и не собирается просыпаться человеком.

Воздух на глубине ста двадцати метров был твёрдым, угловатым. Его приходилось жевать, с трудом проталкивать в лёгкие вместе с доломитовой пылью, сыростью и металлическим привкусом многовековой, окаменевшей соли. Время здесь не текло, оно крошилось. Вибрация массивного старого перфоратора рвала его на мелкие, зазубренные секунды. Ррр-тах. Ррр-тах. Отдача била в плечи, вытряхивая из суставов остатки тепла, превращая людей в покорные, бездумные придатки слепого, ревущего железа. Тьма давила со всех сторон – густая, физически осязаемая масса, пахнущая спёртым потом, нагретым машинным маслом и остывающей, потревоженной породой.

Они работали в забое последние две недели. Задача была простая, как всё, что делается руками: пройти ещё пару десятков метров по жиле, уточнить состав, зафиксировать координаты. Но в это утро всё пошло не так. Жозеф заметил это ещё в клети, когда они спускались: воздух густел, становился плотнее, будто кто-то добавил в него вес, и каждый вдох оставлял на альвеолах тонкую плёночную сырость.

Звук изменился внезапно. Синкопа. Исчезло тупое, привычное сопротивление камня. Бур резко, без предупреждения провалился в пустоту, взвизгнув вхолостую, как сорвавшийся с цепи пёс. Стена утробно, тяжело вздохнула. Мелкая крошка брызнула под резиновые сапоги, монолит дал трещину, и порода осыпалась с сухим, шуршащим кашлем, обнажив неровный, рваный провал сантиметров шестьдесят в диаметре.

Наступила тишина. Оглушительная, ватная, всасывающая в себя эхо падающего щебня.

Из образовавшейся бреши потянуло пронзительным, невозможным холодом. Это был запах забытых тысячелетий, влажной, первородной гнили и потревоженного глубокого сна – запах самой глубины, извергнутый наружу. Лучи налобных фонарей метнулись в проём, разрезая взвесь пыли жёлтыми, дрожащими конусами. Свет скользнул по невидимым сводам внутренней пустоты. Там, за границей чёткой видимости, шевелились тени. Смутные, пульсирующие сгустки мрака, медленно перетекающие друг в друга, словно чёрная вода под толщей льда.

– Карлос. Фонарь сюда, – хрипло пробормотал Жозеф.

Карлос, коренастый бурильщик с привычкой жевать сухую траву, когда внутри закипал страх, шагнул ближе. Он вцепился мозолистыми, белыми от напряжения пальцами в острый, крошащийся край пролома и заглянул внутрь. Запрокинул голову, пытаясь рассмотреть невидимый потолок пещеры, откуда исходило странное, едва уловимое шуршание, похожее на шелест сухих листьев в безветренном саду.

Сверху сорвалась капля.

Она упала на его грязную, покрытую холодной испариной левую щеку, чуть ниже скулы. Тёплая. Густая. Вязкая тяжесть неспеша поползла вниз по коже, к уголку обветренного рта. Карлос замер. Машинально стер жидкость тыльной стороной ладони, ощутив кончиками пальцев её противоестественную, почти живую температуру – жидкость была теплее, чем всё, что могло существовать на этой глубине. Он опустил взгляд на руку и направил туда дрожащий луч фонаря.

В резком электрическом свете влага блестела густым багровым глянцем. Свежая. Алая. Кровь. С запахом ладана и цветущей гардении.

– Это кровь, – сказал Карлос. Голос его был ровным – настолько ровным, что эта ровность пугала сильнее крика. Камень над проёмом кровоточил, неторопливо и трудно, будто у породы была плоть, и эту плоть только что вскрыли ржавым консервным ножом.

Прежде чем разум успел осознать этот факт, из недр пещеры ударил звук. Пронзительный, вибрирующий визг на самом пределе человеческого слуха, от которого моментально полопались капилляры в глазах, а челюсти свело судорогой. В нём была высота, невозможная для горла, для гортани, для любых живых связок. Вой проникал не в уши – в кости, в череп, в позвоночник, заставляя тела цепенеть.

Из чёрного зева пролома выплеснулась живая, пульсирующая масса. Огромные летучие мыши – неестественно крупные, с размахом кожистых крыльев более метра – бросились наружу. Чёрная река, текущая против гравитации, против логики, против самого творения. Они били тугими, холодными перепонками по лицам, цеплялись когтями за пластик касок, рвали одежду в лоскуты. Возник настоящий, физический ветер, от которого свет налобных фонарей заметался по стенам рваными сполохами. Зрачки тварей – Жозеф успел увидеть это на долю секунды – они были не красными, они были слепыми – светящимися мертвенно-белым, фосфорическим блеском глубоководных чудовищ.

Визг стал невыносимым, порода резонировала, вибрировала в такт этому безумию. Рабочие кричали, закрывая головы окровавленными руками, но их голоса тонули в воющем урагане, как тонут камни в болотной жиже.

Через минуту стая ушла вверх по стволу, к поверхности, оставив после себя лишь свистящее эхо и запах первобытной бойни.

Наступила тишина. Но это была тишина отсутствия звуков, тишина послекатастрофная, когда воздух продолжает дрожать, сохраняя память о насилии. Жозеф опустил руки. Его пальцы были измазаны странной, горячей лимфой. Карлос стоял рядом, не шевелясь, сухая трава так и застыла между его побелевших губ.

И тут фонари на их касках начали гаснуть.

Один за другим. Медленно, будто выпиваемые темнотой. Жёлтые конусы света сужались, тускнели, превращаясь в крошечные, умирающие искры. Рабочие бросились к клети, но Жозеф замер, не в силах отвести взгляд от пролома.

В абсолютной, наступившей темноте, там, за разбитой стеной, звук дыхания земли не прекратился. Он изменился. Он стал ближе. И сквозь этот ритмичный, глубокий вдох-выдох Жозеф отчётливо почувствовал, как в кромешной тьме что-то огромное, тяжёлое и водянистое неспешно перевернулось на другой бок и сделало первый шаг навстречу.

Из глубины проёма, прямо к его ногам, беззвучно хлынул новый поток тёплой, густой жидкости, забрызгивая сапоги рабочих вязкой, пурпурной влагой.

Глава первая. Слепота

Вентилятор под потолком крутился.

Лео лежал на спине, не шевелясь, и смотрел, как лопасти – три, белые, обшарпанные, с налипшей за долгие годы оранжевой пылью – рассекают душный воздух над ним с ровным, убаюкивающим и страшным упорством. Он видел себя со стороны, сверху, чужим отстранённым взглядом: тонкие простыни, скомканные у влажных ног, голый торс, руки раскинуты в стороны, как у распятого или у того, кто сдаётся на милость победителя, – и вентилятор над головой, неумолимый, как секундомер на гильотине. Лопасти проносились перед потолком, разрезая облупившуюся штукатурку на белые сегменты, и каждый такой сегмент был отдельным кадром, отдельным состоянием его распадающегося сознания. Лео лежал под этим невидимым монтажным столом, чувствуя, как рецепторы плавятся, и не в силах собрать разрозненные мгновения в единую последовательность.

Три лопасти. Восемь оборотов в секунду. Двадцать четыре кадра – столько, сколько нужно человеческому глазу, чтобы неподвижное стало движением, чтобы мёртвое ожило, чтобы обман притворился правдой.

Он знал это из кино. В детстве, в далёком, призрачном Нью-Йорке, отец часто водил его в небольшие кинотеатры на ретроспективы – Годар, Коппола, Тарковский. Он, девятилетний мальчик, сидел в прохладном тёмном зале, вдыхая сладковатый запах изношенного плюша и потёртых кинематографических бобин, смотрел на экран, и экран показывал ему мир, в котором всё было либо медленнее, либо быстрее, чем в настоящей жизни. В этой щели, в этом зазоре между экраном и реальностью, и существовало истинное кино. Там, в «Апокалипсисе», Мартин Шин лежал на постели точно так же: душный потолок, крутящийся вентилятор, лопасти, лопасти, липкий пот, – а потом он вставал и шёл в душ, и мутная вода смывала с него Вьетнам, но на самом деле не смывала ничего, оставляя войну под кожей.

Но песня была другой. И Лео был не в Сайгоне. Лео был в Киншасе. И никакая вода в мире не смогла бы смыть с него то, что осталось на его коже этим утром, – этого было так много, что оно уже проросло внутрь, впиталось в поры, стало частью его собственной биологии.

Чужой пот. Его собственный – тоже здесь, но он был привычным, растворённым, невидимым, как невидим воздух, которым дышишь каждый день от рождения. А поверх него – другой: солёный, тонкий, с тем особенным, мучительным послевкусием, которое оставляет на теле не просто чужая плоть, а пугающая близость, – то, что рождается между вдохом и выдохом другого человека, когда расстояние равно нулю и ты уже теряешь рассудок, не зная, где кончаешься ты сам и где начинается она.

Она.

Воздух в номере – плотный, сырой, тропический, застоявшийся за ночь за закрытыми деревянными ставнями, – хранил в себе пряный запах ливня. Дождь шёл всю ночь. Лео слышал его сквозь лихорадочный сон – или сквозь то, что казалось сном, – крупные, безжалостные капли барабанили по жестяному карнизу с ритмом, похожим на бешеное сердцебиение. Теперь, утром, эта влага висела в комнате плотной взвесью, оседала на стенах, на мутном стекле, на бледной коже, превращая всё вокруг в нечто клейкое, живое, дышащее в унисон. И среди этой душной сырости – ещё один запах, еле ощутимый, цветочный, и абсолютно не его: что-то приторно-сладкое, тёмное, экзотическое, – не так как пахнет парфюм из duty free или туалетное мыло – это был удушающий аромат ночного цветка, растущего в какой-то древней, жирной, не знавшей зимы земле. Этот запах держался в воздухе с упрямством, которое имело физический вес и осязаемую текстуру.

На прикроватной тумбочке темнела бутылка. Местная, дешёвая, с грязной этикеткой, буквы на которой Лео не мог разобрать, потому что они двоились и плясали перед глазами: Lotoko – кукурузная водка, перегоняемая в самодельных аппаратах на окраинах, пахнущая горелым зерном, дымом и техническим спиртом. Рядом, на полу, сиротливо жались две пустые бутылки пива Primus, а третья, наполовину полная, тёплая и плоская, стояла у ножки кровати.

Лео с трудом повернул голову. На соседней подушке осталась вмятина. Чужая. Там, где ещё недавно покоилась чья-то голова, ткань была мокрой и пахла тем самым одурманивающим цветочным ароматом. Он наклонился, вдохнул этот след, и в этот момент внутри него качнулся гипнотический маятник – туда-сюда, туда-сюда, – и он с ужасом понял, что помнит и не помнит одновременно. Память его превратилась в решето, в дырявое сито, через которое утекло всё рациональное, оставив лишь животные, чувственные детали: температуру тела, жёсткость коротких волос, прижатых к черепу, обжигающий шёпот и музыку, которая до сих пор звенела в ушах.

…Love is blindness…

Песня играла в баре. Лео помнил это отчётливо. Бар «Ле Копакабана» – совсем не тот, роскошный, что в Рио, а его конголезский тёзка, уютный в своём убожестве, жалкий, обаятельный, с кривыми деревянными стульями и барменом, который улыбался так, будто улыбка была формой профессиональной вежливости, а не живым чувством. Бар притаился на авеню де ла Жюстис, в том районе, где бельгийская колониальная архитектура – помпезная, с высокими балконами и облупившейся лепниной – давно перестала быть колониальной и стала просто декорацией для никому ненужного увядания, как становится обычной тряпкой мундир, с которого сорвали погоны.

Лео прилетел в Киншасу утром – изматывающим рейсом из Найроби через Аддис-Абебу, четырнадцать часов в воздухе и на пересадках. К вечеру он уже находился в том особенном состоянии полусонной дезориентации, когда тело уже перенеслось в другой часовой пояс, а мозг застрял где-то над океаном, и между ними образовался зазор, ментальная щель, в которую безвозвратно проваливается всё, что принято звать здравым смыслом. Он добрался до гостиницы «Ориент-Экспресс» – дешёвой, но относительно чистой, бросил рюкзак на кровать, принял еле тёплый душ с устойчивым запахом ржавчины, переоделся и спустился в лобби. Там его уже ждал Реми Гайяр, который безапелляционно заявил: «Пойдём выпьем, Гонзалес. Завтра начнётся ад в красной зоне, а сегодня мы ещё имеем право побыть людьми».

Реми Гайяр. Француз. Врач-инфекционист. Сорок два года, или сорок три, он никогда не называл точную цифру, как не называют её те, кому эта цифра категорически не нравится. Высокий, болезненно худой, с лицом, на котором вечная усталость и едкая ирония жили бок о бок, как соседи, которые ненавидят друг друга, но не могут разъехаться из-за нехватки денег. Он работал в Конго уже два года – сначала в Букаву, потом в Кисангани, теперь в Киншасе, координировал программы ВОЗ. За эти два года Реми оброс тем непробиваемым, злым цинизмом, который появляется от того, что человек слишком долго смотрит на вещи, которые вообще не должны существовать в цивилизованном мире, и вынужден каждый день называть их по имени.

Разведённый. Жена ушла полгода назад – Лео не знал деталей, а Реми не распространялся, но по тому, как француз смотрел на местных женщин – быстро, оценивающе, с голодной жадностью, прячущейся за изысканной учтивостью, – было ясно, что рана внутри него всё ещё кровоточит, а цинизм – лишь сухая корочка на этой ране.

– За миссию, Гонзалес, – Реми поднял полную рюмку. Текила была местной, без названия, с резким запахом печёной агавы и бензина.

– За миссию, – Лео чокнулся с ним.

Они пили грубо и быстро. Текила – в рюмку, залпом, а следом – глоток ледяного, колющего горло пива Primus. Этот ритуал Лео привёз ещё из Техаса, из колледжа, с тех времён, когда алкоголь был не только удовольствием, но и формой доступного самоуничтожения. Реми же пил иначе: медленно, смакуя каждый глоток, как истинный сомелье, и каждую рюмку сопровождал язвительным комментарием: «Слабая», «Лучше, чем та дрянь в Букаву», «О, а в этой есть нота земли, как если бы у кукурузы водилась душа».

Бар был заполнен наполовину. Местные мужчины в ярких рубашках, женщины с высокими причёсками, экспаты из ООН, парочка заезжих туристов-авантюристов и хмурый военный советник из Марокко, который пил чистый виски и смотрел в одну точку. Из динамиков, прибитых к стенам грязным скотчем, лился пёстрый музыкальный поток – лингала, соул, электронные басы, а потом, вдруг, без всякого перехода, колонки выплюнули тягучий, дребезжащий звук.

…I don't want to see…

U2. «Love is Blindness». Лео мгновенно узнал первые такты – этот низкий дрон клавишных, тяжёлый и липкий, как чёрный мёд. Внутри него что-то болезненно дёрнулось, как дёргается оголённый нерв, когда задевают давний, забытый шрам. Песня из давнего прошлого. Из того самого кинотеатра «Сан-Мартин», где он сидел подростком и ещё не понимал смысла всех этих английских слов, но кожей чувствовал безнадёжный, красивый, обволакивающий тон, от которого хотелось зажмуриться и никогда больше не открывать глаза.

– А тебе в каком исполнении она нравится больше? – Реми повернулся к нему, держа рюмку так, что тусклый свет от стойки проходил сквозь жёлтую жидкость, окрашивая его пальцы в цвет старого золота. – U2 или Джек Уайт?

Лео слушал, как нарастает музыкальное удушье. Боно тянул слова, растягивал гласные, и эти гласные были тягучими, как патока, как ночной воздух Конго.

– Джек Уайт, – ответил Лео. – Уайт честнее. В ней чувствуется разрушение.

Реми усмехнулся. Усмешка была короткой, кривой, с одним приподнятым уголком рта – излюбленный жест человека, который привык спорить ради самого процесса.

– А мне U2, – отрезал француз. – Уайт – это всего лишь ремесло. Техника. Он берёт чужую боль и устраивает из неё рок-н-ролльную истерику. Но U2 – это оригинал. А оригинал, Гонзалес, всегда ранит больнее, потому что он рождался в темноте, а не под софитами.

Лео хотел возразить. Он мог бы сказать, что Уайт не только перепевает – он разбирает песню на части, как старинные карманные часы, чтобы обнажить шестерёнки, чтобы увидеть сам механизм страдания, и в этой хирургической анатомии есть своя суровая честность, которой лишён сентиментальный оригинал. Лео мог бы это сказать, но текила уже сделала своё дело – разжижила внутренние границы, превратила мысли в зыбкие полутени. А в следующий миг в огромном, покрытом слоем жира зеркале за бутылками, отражавшем входную дверь, он увидел её.

Она вошла так, словно это пространство принадлежало ей по праву рождения и давно её ждало: без спешки, без ложной робости, без того кокетливого замедления шага, которым пользуются те, кто отчаянно ищет чужого внимания. Не так, как обычно входят в портовые бары одинокие женщины. Она просто возникла. Стала частью геометрии бара, как становится частью холста точный мазок мастера, – естественно, неизбежно, так, будто до её появления здесь зябко дрожала пустота, а теперь мир обрёл завершённость.

Двадцать три года – это он узнает позже. Но в ту секунду земной возраст не имел значения, потому что она принадлежала к редкой породе женщин, существующих вне хронологии, как существуют вне времени великие реки или горы: они просто всегда были и всегда будут.

Её кожа была невероятно тёмной – глубокой, бархатистой, с тем редким подкожным свечением, которое бывает у людей, чья плоть напитана солнцем, а не сожжена им. В полумраке кабака эта кожа отливала матовой бронзой и янтарём, если поднести к нему горящую спичку. Короткие, жёсткие волосы, подстриженные почти под ноль, безжалостно обнажали идеальную линию лба, высокую шею и хрупкий затылок. И в этой абсолютной открытости, в этой обнажённости черепа не было беззащитности – наоборот, в ней угадывалась пугающая точность, с какой точен оголённый нерв или свежая рана.

На ней было яркое платье из плотной ткани-ваксы, покрытое сложными геометрическими узорами, спиралями и ломаными линиями. Лео не мог их расшифровать, но ему казалось, что эти узоры живут собственной жизнью, приходя в движение при каждом её шаге. Каждая линия была не украшением, а тайным знаком, принадлежащим древнему, забытому языку, к которому человеческий алфавит был неприменим.

Она опустилась на высокий стул у барной стойки, всего в двух шагах от них. Поставила перед собой бутылку минеральной воды «Аква» с блёклой голубой наклейкой. Бармен, секунду назад лениво разглядывавший свои ногти, сразу материализовался перед ней со льдом, как будто подчиняясь беззвучному приказу королевы.

Реми, разумеется, заметил её первым. Это было его проклятием: он видел красивую женщину как охотник видит мишень – молниеносно, и с холодным расчётом, который прятался за натренированным парижским обаянием. Он плавно развернулся на стуле, подался вперёд и ослепительно улыбнулся:

– Добрый вечер, мадемуазель. Позвольте представиться – Реми Гайяр, инфекционист из Всемирной организации здравоохранения. А это мой коллега, Лео Гонзалес, он тоже врач, но слишком скромен для этой ночи и потому предпочитает молчать.

Она посмотрела на француза. Спокойно, прямо – тем непереносимым взглядом, который ничего не ищет и ничего не избегает, просто фиксирует реальность, как чистое зеркало.

– Имани, – произнесла она низким, с лёгкой хрипотцой голосом. – Имани Нгой.

Её имя прозвучало как застывшая музыка, как голос, заключённый в изящный треугольник арфы, а не как обычное сочетание букв. Произнесённое вслух, оно зависло в душном воздухе на секунду дольше, чем положено по законам акустики, и от этой лишней секунды у Лео поползли крупные мурашки по предплечьям – это было совсем непохоже на холод или страх – это было дикое, необъяснимое чувство узнавания, словно тело вспомнило ритм, который никогда раньше не слышало.

– Вы местная? – спросил Реми, сокращая дистанцию.

– Зависит от того, что именно вы называете этим словом, – Имани чуть улыбнулась, и её улыбка была ровной, как зеркало воды перед тем, как в него рухнет камень.

– Нет, – выдержав театральную паузу продолжила она. – В Киншасе у меня дела.

– О, и какие же?

– Личные, доктор.

Реми наигранно рассмеялся – так смеются мужчины, желающие показать, что лёгкий отпор их ничуть не задел, и обернулся к стойке:

– Бармен, ещё текилы. Три рюмки.

Имани медленно подняла бровь, всматриваясь в запотевшее стекло.

– Я не пью текилу.

– Обязательно попробуйте, – Реми пододвинул к ней стопку. – Она отвратительна. Но в сочетании с пивом становится сносной. Как и вся наша жизнь в этой прекрасной стране.

Она посмотрела на рюмку, а затем перевела глаза на Лео. Тот молчал. Он не мог думать об этой женщине, потому что мысль требует расстояния, перспективы, и никакой дистанции между ними уже не оставалось. Лео с удивлением фиксировал, как учащается его пульс и как внутри нарастает то самое чувство, которое испытываешь, стоя на краю глубокого обрыва: восторг, смешанный с неизбежностью падения.

– Хорошо, – согласилась Имани и взяла стопку тонкими, длинными пальцами. – Но сначала у меня вопрос к вашему молчаливому другу.

Она впилась глазами в Лео.

– Вы ведь американец?

Лео внутренне вздрогнул от безжалостной точности её догадки.

– Почему вы так решили?

– Ваш французский, – она слегка наклонила голову, и этот жест показался Лео настолько древним, будто она тренировала его веками. – Он звучит чудовищно. Он насквозь пропах Техасом.

Реми захохотал в голос, хлопая себя по колену:

– Гонзалес, она раскусила тебя с первого слова!

Лео неловко улыбнулся. Улыбка вышла вымученной.

– Мои родители из Аргентины, – выдавил он. – Но медицинскую школу оканчивал в Гарварде, а потом немного практиковал в Техасе. Так что да, мой французский ужасен. Я знаю.

– Он не ужасен, – Имани поднесла рюмку к мерцающей вывеске, и мутная жидкость вспыхнула золотом. – Он честный. Вы не умеете прятать свой акцент, Лео, а значит, не умеете прятаться сами. В наших краях это опасная редкость.

Она выпила. Одним точным, слитным движением – не залпом, как пьют русские, но и не пригубливая – словно перелив алкоголь внутрь себя. Поставила пустую стопку на дерево стойки и на мгновение закрыла глаза. В эту единственную секунду её лицо странно изменилось: мелкие мимические мышцы расслабились, пухлые губы приоткрылись, и Лео сквозь хмель увидел – как видят внутренности на рентгеновском снимке, – что под этой маской уверенности и царственного покоя прячется нечто иное. Что-то безмерно глубинное. Тёмное. Что-то, что знало о нём самом гораздо больше, чем он мог себе вообразить.

– А вы? – спросила Имани, открывая глаза и глядя прямо в его зрачки. – Откуда вы знаете эту музыку?

Лео не сразу сообразил, о чём она. Потом прислушался: «Love is Blindness» всё ещё тянулась из динамиков, как заевшая грампластинка, заполняя бар удушливым туманом скорби.

– Из детства, – тихо ответил он. – Из какого-то фильма…

– Из фильма, – повторила она, и это слово прозвучало в её устах как окончательный приговор.

Они продолжали пить. Текила сменялась пивом, пиво – текилой. Реми без умолку говорил, рассказывая дикие истории о Букаву и Кисангани, о том, как он тушил вспышку Эболы и как однажды ночью в госпитальной палатке услышал, что за стеной поёт кто-то нечеловеческий, – поёт так страшно и сладко, что у него, завзятого циника, хлынули слёзы, которые он не мог остановить до рассвета. А утром выяснилось, что в ту ночь в лагере не умер ни один безнадёжный больной, хотя гемоглобин у троих упал до критического минимума.

– Обычное суеверие, – горячился Реми, и его голос был слишком громким, словно он убеждал в этом не их, а самого себя. – Массовый психоз на фоне стресса, бессонницы и местного фольклора. Но совпадение, согласитесь, чертовски странное.

bannerbanner