
Полная версия:
Жизнь и смерть в Средние века. Очерки демографической истории Франции
Книга Бессмертного была во многом параллельной исследованиям по социальной истории, осуществлявшимся в 1950–1960‑е годы во Франции, в том числе и в ходе известного спора о классах и сословиях. Массовый материал, позволяющий описать внутреннюю стратификацию, в частности, дворянского сословия, использовался тогда применительно к Средневековью в пионерских работах Жоржа Дюби (с которым Юрий Львович подружился уже гораздо позднее, когда после падения СССР получил возможность ездить в научные командировки за границу)24. Проблемы социальной иерархии в интерпретации и Бессмертного, и его французских коллег понимались в значительной степени как проблемы социальной классификации. В этом состояла важнейшая черта стиля мысли, свойственного тому периоду в развитии историографии25. И конечно же, внимание к неэкономическим факторам социальной стратификации противоречило советскому марксизму и подрывало трехчастную схему исторического процесса.
Не приходится удивляться, что Бессмертный стал жертвой идеологической проработки – вместе с Гуревичем и несколькими другими историками Античности и Средневековья. Инициатором проработки выступил А. И. Данилов, один из лидеров того медиевистского истеблишмента, который пришел к власти в итоге кампании против космополитов. Он был тогда министром просвещения РСФСР и, конечно, говорил директивным тоном. Его статья была опубликована в предельно официальном журнале «Коммунист» и вменяла обвиняемым нездоровые увлечения структурализмом и стремление разработать методологии частных наук, отличные от марксистской теории26. Эта статья-донос привела к расколу и без того далеко не единой среды медиевистов и стала моментом оформления группы несоветских медиевистов, окончательно отлученных от официоза. Впрочем, организационные выводы в отношении еретиков были довольно мягкими. У них нашлись защитники – по слухам, в лице либерального вице-президента Академии наук СССР А. М. Румянцева, ратовавшего за развитие относительно объективных социальных исследований. К тому же позиции самого Данилова в эшелонах власти не были безусловно прочными.
Печать отверженности и инаковости, однако, легла на жертв его критики. В те годы, накануне и после Пражской весны, годы сворачивания экономических реформ и хрущевской оттепели в СССР, погромы относительно более либеральных и просто технически продвинутых групп исследователей и научных направлений были обычным явлением. Примерами могут служить «дела» социолога Ю. А. Левады, лидера рождавшейся тогда эмпирической социологии, историка М. Я. Гефтера, пытавшегося теоретически переосмыслить советскую историю, исследователя Второй мировой войны А. М. Некрича, позволившего себе резкую критику Сталина, и так далее. Характерно: рождение социальной истории в СССР и развитие эмпирических социологических исследований, безусловно, были взаимосвязанными аспектами интеллектуальной эволюции.
В этой связи хотел бы поделиться вот каким соображением. Положение «неофициальных» (маргинальных, несоветских и так далее) ученых в советской академической среде несло, конечно, риски. В позднесоветский период они уже были несопоставимо меньшими, чем при Сталине, но все же были. Но вместе с тем они во многом способствовали известности и престижу таких ученых, в том числе и среди молодежи. Это понимали практически все. Несоветские медиевисты и их коллеги по новой истории и теории культуры нередко вели себя довольно вызывающе (в меру, конечно), что мне всегда напоминало поведение декабристов, описанное Ю. М. Лотманом в одной из лучших его статей – «Декабрист в повседневной жизни»27. Тогда, в начале XIX века, тоже существовал особый поведенческий код, код инаковости, порой бравады, озорства и «серьезной игры», и этот код сам по себе был важнейшим вкладом декабристов в русскую культуру. Он создал в ней модель – относительно, конечно же – независимого поведения, в котором проявлялось чувство собственного достоинства этих людей. Мне кажется, сам Лотман и подобные ему ученые его поколения в какой-то мере унаследовали этот код – и, хотелось бы надеяться, способствовали закреплению его в культуре. Но жизнь покажет.
В развитие этой мысли позволю себе одно воспоминание. Однажды уважаемый ленинградский историк, пытавшийся наставить меня – тогда, естественно, начинающего коллегу – на путь истинный, так отреагировал на мое одобрительное высказывание о Бессмертном: «Он слишком д’Артаньян, а надо быть Арамисом». В констатирующей части это было, на мой взгляд, очень точное наблюдение, которое относится не только к личным свойствам Юрия Львовича, но и культурно-антропологическому (если можно так выразиться) типу, к которому он принадлежал.
Зарождение социальной истории было важным проявлением трансформации советской историографии и наук о человеке в целом на этапе позднего социализма. Постепенная деидеологизация многих областей знания, акцент на ценности экспертного знания и эмпирических исследований, признание многофакторности исторической эволюции и общественной жизни пробивали важные бреши в сталинском марксизме, основанном на гипертрофированном классовом анализе. Но самым главным аспектом этой идейной эволюции было превращение идеи культуры в центральное понятие наук о человеке и, шире, концепции человека. Вклад Ю. Л. Бессмертного здесь также оказался чрезвычайно существенным.
Провозглашение ценности экспертного знания политически означало обоснование относительной автономии академии и призыв к смягчению партийной диктатуры. Однако оно не ставило под сомнение право партийного руководства определять курс развития страны. Напротив, идея культуры означала вызов марксистской теории и системе ценностей, а стало быть, и власти коммунистов. В интерпретации советских историков и теоретиков культуры 1960–1970‑х годов именно культура, а отнюдь не экономика или классовая борьба, оказывалась той общей связью, которая определяла самую возможность существования общества. Главный аргумент был прост: предпринимая какие бы то ни было действия и вступая в какие бы то ни было отношения, человек исходит из своего понимания, пусть крайне примитивного, своей жизненной ситуации, интересов и обязательств. А такое понимание неизбежно зависит от культуры общества, в котором он живет. Именно поэтому изучать человека надо, прежде всего, как субъекта культуры. Следующий шаг в этих рассуждениях был уже не столь очевиден, но именно в нем было главное – культура и есть сущность человеческого состояния, главное в человеке.
В политическом плане эти идеи означали заявку интеллигенции на то, чтобы играть определяющую роль в жизни общества. И в какой-то момент общество, действительно, согласилось «удовлетворить» эту заявку – правда, ненадолго. В годы перестройки большинство граждан (судя по соцопросам) признавали ведущую интеллектуальную и нравственную роль интеллигенции в обществе28.
Подобные мысли высказывались, конечно, не только в позднем СССР. Идея культуры как сущности человека была распространена в среде образованной буржуазии XIX века, особенно в Германии, Афинах тогдашней Европы. В конце столетия она была – в несколько различных национальных формах – обоснована поколением создателей социальных наук, особенно неокантианцами (включая Макса Вебера) и Эмилем Дюркгеймом. Уже тогда она пользовалась широкой поддержкой умеренно левой интеллигенции, во многом благодаря акценту на социальной обусловленности человеческого сознания: культура для основателей социальных наук была коллективной духовной субстанцией, проникавшей в сознание индивида и формировавшей его, причем эту субстанцию одни (прежде всего немцы) понимали как национальный дух, а другие (особенно французы) – как «социальное», то есть сущность общества как такового.
В 1960–1970‑е годы, на фоне утвердившегося социально-либерального консенсуса и завершения эпохи классовой борьбы на Западе, идея культуры как сути человека получила широкое распространение в гуманитарных и социальных науках, в которых шло на убыль влияние коммунистов, фашистов и националистов, весьма сильное в межвоенный и непосредственно послевоенный периоды29.
Социал-демократический компонент идеи культуры присутствовал и в российской традиции (из несоветских медиевистов он был особенно свойственен Гуревичу, неизменно подчеркивавшему роль коллективных представлений). Но к 1970‑м годам социалистическая составляющая порядком выветрилась из нее не только в СССР, где интеллигенция относилась к социализму все более негативно, но даже и на Западе, где социальное также стало все чаще рассматриваться как ограничение субъективности.
В историографии, особенно во французской школе «Анналов», которая занимала тогда лидирующие позиции в мировой исторической науке, социальная (часто называвшаяся социальной и экономической) история решительно преобладала в 1930–1950‑е годы. Правда, понималась она порой по-разному. Одни историки сосредотачивали внимание прежде всего на социальной истории когнитивных форм (Люсьен Февр) и на коллективных представлениях (Марк Блок), другие же акцентировали роль материальной цивилизации (Фернан Бродель, Эрнест Лабрусс). Но в любом случае проблема социальных групп была для нее вполне центральной. Однако в 1960–1970‑е годы исследовательские интересы стали смешаться от экономики к культуре. Эта последняя сначала понималась с акцентом на ее коллективный характер (этому служило понятие ментальности). Работы Жоржа Дюби и Жака Ле Гоффа были особенно важны для этого «поворота к ментальностям» (предвосхищавшего американский культурный поворот 1980–1990‑х годов). Но уже к концу 1970‑х годов и особенно в 1980‑е годы историков стали все больше волновать вопросы индивидуальных стратегий поведения, субъективных представлений, памяти и идентичности. Это проявилось прежде всего в подъеме микроистории, зародившейся в Италии, но обретшей вторую родину во Франции, а затем и в «возвращении субъекта», фрагментации истории, распаде идеи объективности и кризисе школы «Анналов».
В советской историографии тогда происходили во многом близкие процессы. Достойно удивления, что поворот к ментальностям начался в России уже в конце 1960‑х годов, то есть почти одновременно с Францией. Это свидетельствует о высокой степени включенности ведущих отечественных историков в мировую историографию. В частности, уже с конца 1950‑х годов между историками школы «Анналов» и советскими историками (в особенности специалистами по Франции) установились довольно тесные контакты.
Главной фигурой в российском повороте к ментальностям стал А. Я. Гуревич. Его книга «Проблемы генезиса феодализма», вышедшая в 1970 году, ясно сформулировала кредо новой истории культуры – социальные процессы и экономическое поведение можно понять, только изучив свойственные соответствующим эпохам и культурам формы сознания. На редкость смелая по меркам времени, эта книга была подвергнута беспощадной критике со стороны официальных медиевистов, которые, однако же, не могли полностью отвергнуть подход Гуревича: дело в том, что принцип историзма, к которому он апеллировал, был вполне основополагающим и для марксистской традиции, и для русской исторической мысли. Понятно, что Гуревич и его критики понимали историзм по-разному: Гуревичу был в нем близок культурный релятивизм (с той оговоркой, что тогда мало кто мог предвидеть, куда приведет релятивистский тренд, и тезис об относительности знания и ценностей обычно понимался как противоположность претензиям марксистов на монопольное обладание истиной). Напротив, для его критиков историзм был едва ли не синонимом марксистского метода. Но и в этом смысле он включал идею исторической изменчивости.
Окончательно новая история культуры в медиевистике сложилась в 1972 году с выходом другой книги Гуревича – «Категории средневековой культуры»30. В ней автор уже не противопоставлял культурный анализ социально-экономическому столь непосредственно, как в книге 1970 года. Но зато он предложил развернутый анализ основополагающих понятий средневековой культуры, в том числе понятий времени и пространства, в их эволюции от раннего к классическому Средневековью. В этой книге история культуры предстала не просто как теоретическая программа, а если можно так выразиться, во плоти и крови.
У Гуревича тоже, конечно, были предшественники, в том числе в отечестве, – близкие задачи ставили перед собой в начале века Л. П. Карсавин и М. П. Бицилли, не говоря уже о таких французских авторах, как Марсель Мосс, Дюби и Ле Гофф. Но в книге Гуревича идея изучения средневековой культуры в ее собственных терминах была обоснована в полемике с советской традицией изучения культур прошлого в откровенно анахронистических терминах, как истории классовых идеологий. Отсюда – ее без преувеличения революционное значение.
Ю. Л. Бессмертный во многом разделял эти подходы Гуревича, однако перестройка его взглядов на историю заняла несколько лет и была, по его собственным словам, достаточно мучительной31. Отчасти дело было в том, что источники, на которые он опирался, в меньшей степени подталкивали его к проблематике культуры, чем скандинавские саги, с которыми работал Гуревич и в которых мировоззрение их создателей выступало отчетливее, чем в хозяйственной и административной документации. Тем не менее, в ряде работ 1970–1980‑х годов Юрий Львович также обращается к изучению средневекового мировоззрения. Наиболее значительной из этих работ, пожалуй, была статья «Мир глазами знатной женщины»32, в которой он развивал исследовательскую программу Гуревича, но которая одновременно предвосхитила его будущие труды по исторической демографии, равно как интерес к индивидуальности.
Важным своеобразием того вклада, который Ю. Л. Бессмертный внес в развитие новой истории культуры, стал его фокус на демографических проблемах, причем его в равной мере интересовали их социально-экономические и культурно-поведенческие аспекты. Мы подошли здесь к книге, которую читатель держит в руках. Именно поэтому нет необходимости подробно говорить о ней – Юрий Львович гораздо лучше сформулировал свои подходы и выводы, чем это мог бы сделать автор этих строк. Подчеркну только две или три общие мысли. Как и все работы Бессмертного, эта книга основана на скрупулезном изучении источников и привлечении огромного статистического материала. Она примыкает к обширной литературе, прежде всего французской, которая, начиная особенно с 1960‑х годов, превратила историческую демографию в один из важнейших подходов к экономической истории, понятой в терминах экономического роста – не в последнюю очередь потому, что здесь можно было опереться на сравнительно более надежные количественные данные. Теории кризиса XIV века и большого аграрного цикла XIV–XVII веков были тогда среди наиболее обсуждаемых историками тем, а они особенно ясно прослеживались на материале исторической демографии. Но для Бессмертного чисто количественная демографическая история была уже абсолютно недостаточной – ее было невозможно объяснить без учета изменений в «массовом видении мира», в том числе эволюции средневековой религиозности и роста «престижа земных ценностей», что сказывалось на демографическом поведении и в не меньшей степени, чем экономика, объясняло динамику демографического роста33. Анализ эволюции ценностных установок позволил ему высказать важные соображения, позволяющие отчасти восполнить недостающие статистические данные о демографическом поведении.
Поколение Юрия Львовича вступило во взрослую жизнь в труднейший период в истории ХX века, в том числе и в нашей стране: репрессии, войны, лишения и страх, постоянное зрелище «кровавых костей в колесе» (Осип Мандельштам) окрасили детство и молодость этих людей. Их зрелые годы прошли в основном под властью дряхлеющего, но все еще тоталитарного режима, и к тому же режима с очевидным антисемитским душком. Многие из них ненавидели систему, при которой вынуждены были жить, но не все решались признаться в этом даже самим себе. Жить с таким ясно сформулированным пониманием было бы еще труднее, а позднесоветская реальность при всей своей убогости была все же огромным прогрессом по сравнению с годами их юности.
Сейчас, оглядываясь на 1960–1980‑е годы, видишь не только всеобщую серость, но и немало ярких страниц, вписанных в отечественную историю и культуру вопреки условиям, в которых, казалось бы, ничего достойного и ценного вообще не могло произрасти. Очевидно, что толща культуры не была полностью перевернута и обеспложена даже бурными и трагическими событиями первой половины – середины ХX века. Это дает некоторые основания для оптимизма сегодня (правда, сдержанного оптимизма, потому что общее направление истории, возможно, переменилось, и снова войти в реку демократизации может не получиться). Как бы то ни было, упорство в выживании и развитии культуры, проявленное некоторой – небольшой, но деятельной, а в истории все решают активные меньшинства – частью поколения Юрия Львовича, оказалось вознаграждено коротким, но счастливым временем, которое им было суждено застать и которое они в какой-то мере подготовили своей жизнью и деятельностью.
Не то чтобы многие в СССР предвидели перестройку и крах советской системы. Но некоторые, даже не веря поначалу своим глазам, перед которыми разворачивалась картина крушения монолита, оказались умственно и морально вполне подготовленными к такому повороту судьбы. Собственно, им надо было только продолжать делать то, что они делали раньше, только для этого теперь, наконец, сложились гораздо более нормальные условия, включая свободу высказываний, доступность новейшей литературы, возможность поездок за границу и прямого диалога с зарубежными историками.
Вообще, академический мир на десятилетие-другое был поставлен с головы на ноги (а может быть, как раз с ног на голову – ведь речь все-таки о России). Недавние лидеры истеблишмента вдруг обнаружили себя на обочине профессиональной жизни. Начальственные оклики и брезгливые гримасы по поводу тартуских семиотиков, несоветских медиевистов и прочих отщепенцев (опять, мол, вы за свое) сменились на подобострастные улыбки и заискивающие взгляды (ясно помню и такие гримасы, и такие улыбки на многих лицах того времени). Так, осенью 1989 года Гуревич и Бессмертный организовали в Москве большую международную конференцию, посвященную 60-летнему юбилею «Анналов», на которую в полном составе приехали члены редакционного комитета журнала и ряд видных историков со всего мира. Официальные медиевисты тихо сидели в задних рядах, не умея привлечь внимание гостей, но и не решаясь уйти.
Несоветские медиевисты, включая Бессмертного, составили также костяк редколлегии нового ежегодника «Одиссей: Человек в культуре», который стал одним из главных символов и инструментов перемен в поздне- и постсоветском гуманитарном знании. В нем были ясно сформулированы принципы новой истории культуры, причем в связи с проблемой тоталитаризма. Идея культуры и особенно идея диалога культур (восходившая к Бахтину, но с особой четкостью сформулированная В. С. Библером и Л. М. Баткиным) были, с точки зрения издателей и авторов «Одиссея», интеллектуальным коррелятом процесса демократизации в нашей стране34.
Для Ю. Л. Бессмертного годы перестройки и демократических реформ стали временем нового и удивительно высокого творческого подъема. Причем в отличие от большинства коллег, в том числе и по несоветской медиевистике, он со свойственными ему оптимизмом, верой в будущее, открытостью и любознательностью попытался превратить в позитивную исследовательскую программу сомнения по поводу интеллектуальных перемен, в которых многие (не исключая автора этих строк) увидели тогда скорее кризис истории и деградацию ремесла историка, чем повод для оптимизма. Речь идет о проблемах, связанных, с одной стороны, с лингвистическим поворотом в историографии и, с другой, с так называемым распадом глобальной истории. В конце 1980‑х и в 1990‑е годы эти проблемы вышли на первый план теоретических дискуссий, прежде всего во французской и американский историографии.
Перед лицом новых сомнений в познаваемости истории и способности историков обобщать факты прошлого в понятиях современной науки многие исследователи заняли оборонительную позицию и отвергли новые вызовы как воспроизведение старого и давно опровергнутого эпистемологического релятивизма. Тот – в самом деле, весьма впечатляющий – уровень развития исторического знания, который был достигнут к 1980‑м годам благодаря усилиям ведущих западных историков и ориентирующихся на западные стандарты исследователей в других странах, казался им (и по сию пору кажется многим) абсолютно адекватной базой для дальнейшей работы.
Такую позицию в российской историографии занял, например, А. Я. Гуревич. Юрий Львович никогда не принадлежал к числу – и по складу характера едва ли мог оказаться среди – эпистемологических гиперскептиков. Однако он – пожалуй, единственный из историков старшего поколения в России – решился принять вызов, связанный с вышеупомянутыми сомнениями, и использовать новые, порой разрушительные импульсы, чтобы углубить наши знания о прошлом.
Многие работы Юрия Львовича были хорошо известны американским медиевистам и высоко ценились ими (сужу в том числе и на основании личного общения с некоторыми из них)35. Сам он, естественно, тоже внимательно следил за публикациями заокеанских коллег. Но в гораздо большей степени он был связан с европейской, особенно французской, историографической традицией, прежде всего – школой «Анналов». В конце ХX века эта школа оказалась в кризисе, обсуждение причин которого увело бы нас слишком далеко36. Проблема релятивизма была здесь вполне центральной, но – в отличие от Соединенных Штатов – проблема фрагментации истории была, пожалуй, еще серьезнее. Во Франции, как и в России, модель глобальной истории была особенно важна для историков, в том числе и в силу европейских традиций высшего образования, для которого характерен сравнительно более жесткий учебный план, в отличие от широкой выборности курсов в американских университетах.
В какой-то момент – в конце 1980‑х годов – надежды французских историков на преодоление фрагментации истории оказались связанными с микроисторией, данные которой считались более надежными и менее зависимыми от наших собственных теорий и понятий. Но здесь вставал вопрос: возможно ли, и если да, то как именно, обобщать от индивидуального. Поиск таких возможностей – известный под именем прагматического поворота, поскольку он во многом вдохновлялся американской прагматической философией – определил главное содержание теоретических споров во французской историографии, социологии и других гуманитарных и социальных науках в 1990‑е годы37. Увы, вполне убедительных ответов здесь найти, мне кажется, не удалось. Однако по ходу дебатов было высказано много важных соображений и существенно продвинуто вперед теоретическое осмысление микросоциального анализа. В России главный вклад в эти споры внес, вне всякого сомнения, Ю. Л. Бессмертный.
Он был далеко не единственным, кому роль индивида в истории казалась совершенно центральной проблемой, в том числе и по моральным и политическим соображениям. Среди несоветских медиевистов она чрезвычайно занимала, например, Л. М. Баткина, и спор между ним и Гуревичем по поводу соотношения народной культуры и культуры «высоколобых» (то есть образованных элит) был одним из знаковых историографических событий позднесоветского периода (почти, впрочем, не нашедшим отражения в печати). Показательно, что второй (!) выпуск «Одиссея» был посвящен в 1990 году именно проблеме индивидуального в истории38.
Индивид и культура соотносятся довольно сложным образом. С одной стороны, культура немыслима без индивидуальных творцов и проблематики индивидуального выбора. С другой стороны, она часто мыслится как надличностная субстанция, которая является условием существования индивида. Понятно, что это прекрасная тема для споров и анализа. Юрий Львович, мне кажется, недооценивал логическое противоречие между этими понятиями и – отчасти вслед за Баткиным – считал (для чего также имелись основания), что именно в индивидуальном поведении полнее всего раскрываются коды культуры. Во всяком случае, его исследования последнего периода его жизни (1990‑х годов) были, в первую очередь, посвящены именно тому, как историк может понять индивидуальные представления и стратегии поведения прошедшего времени. При этом особое внимание он уделял истории эмоций и частной жизни, которая в те годы стала также привлекать возрастающее внимание зарубежных исследователей (под его редакцией вышло несколько коллективных трудов на эту тему)39.
Применительно к Средневековью эта задача была особенно трудной, поскольку состояние источников лишь в редких случаях позволяло собрать достаточный материал для обоснованных суждений на эту тему. Именно это стало важным аргументом Гуревича, не поддержавшего новый поворот в научных поисках Бессмертного. Но серия статей о ценностных ориентациях и формах мышления индивидуальных представителей средневекового рыцарства, которую успел опубликовать Ю. Л. Бессмертный (в том числе в вышеуказанных сборниках), если и не дала окончательного ответа на эти сомнения, то, во всяком случае, создала предпосылки для дальнейшего обсуждения этой темы. Альманах «Казус», который Бессмертный основал совместно с М. А. Бойцовым в 1996 году, стал важной площадкой для обсуждения перспектив «казусного» (то есть в основе своей микроисторического, но претендующего на более широкие обобщения) подхода к изучению прошлого. Свое видение этой проблемы Бессмертный сформулировал во вводной статье к первому выпуску «Казуса»40.