Читать книгу Приглашение на казнь (парафраз) (Евгений Юрьевич Угрюмов) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
bannerbanner
Приглашение на казнь (парафраз)
Приглашение на казнь (парафраз)Полная версия
Оценить:
Приглашение на казнь (парафраз)

5

Полная версия:

Приглашение на казнь (парафраз)

– Ничего, – заугрожал директор м-сье Пьеру за дверью и закрыл пальцами свои затрепетавшие крылья чутких ноздрей (тоже неприятен был запах), – Ничего, скоро узе… узе… узе… запало «з» вместо «ж»…

Бедный, всё-таки, месьешка Пьер! Придётся теперь, и «запашка» лишиться, и охотки до «леща», и не ему уже утешать «рыдающего младенца», подклеивать игрушку…

Лишаясь места, лишаешься, wie sagt man, и «запашка».

«2. Кротость узника есть свойство его характера, не вступающего в противоречия…» – продолжил (не продолжал, а продолжил) адвокат из «Правил для заключённых».

– И всё же, Роман Виссарионович! «Quid sunt leges sine moribus…23, – законы ничего не значат без добрых нравов, как и добрые нравы ничто без законов. Как у Вас с латынью?.. Роман Виссарионович? Наверное, с латынью слабовато!.. поэтому посмотрите, поищите, мы же писали… должно быть у вас… нашли? как хорошо! Начнём со вступления… Читайте, прошу!

«Узник! В этот торжественный час… – начал адвокат, а директор тюрьмы теперь сам, будто сурдопереводчик, дразнил и передразнивал адвокатский фальцетик…


Адвокат: когда все взоры направлены на тебя, и судьи твои ликуют,


Директор ломко и мягко, становясь ломче и мягче, складываясь, виясь и распрямляясь, под несложные шутки репа:


У тебя в де-ме ворота,

Отключись, не лезь навзрыд.

Смой, утри окало рота,

Недобитый инвалид, -


Адвокат: и ты готовишься к тем непроизвольным телодвижениям, которые…


Директор взялся за сложные брейк-фигуры, в то время как реп продолжал:


У тебя в де-ме ворота.

Смой, утри окала рота,

Недобитый инвалид


Де-мό, демό, демό.

Демо, демо, демо.


Адвокат: Узник! В этот торжественный час…


Реп на фоне брейкующего директора:


Ты привыкла жить в запаре,

Отключись, не лезь зазря.

Смой де-мо с позорной хари,

Ты привыкла жить в запаре,

Смой де-мо с позорной хари,

Не скули от фонаря!


Демό, демό, демό,

Демό, демό, демό,

Демо, демо, демо,

Демо, демо, демо!


Дэ-тэ-пешный инвалид!

Демо, демо, демо.

Покажи свой лучший вид!

Демо, демо,

Отключись, не лезь навзрыд!

Демо, демо, демо,

Дэ-тэ-пешный инвалид!


Издалека певица пела: «Издалека долго, Течёт река Волга, Течёт река Волга…»


Демо, демо, демо! – пел леп (не получилась звонкая согласная), -

Демо, демо, демо


Течёт река Волга…


Ты готовься, наряжайся

Крась наружные слои

Демό, демό, демό

………………………..

………………………..


Адвокат: Узник! В этот торжественный час…


Де-мό, демό, демό.

Демо, демо, демо.


Адвокат: Узник! В этот торжественный час…


Де-мό, демό, демό.

Демо, демо, демо.


Адвокат: …телодвижения, которые непосредственно следуют за отсечением головы…


– Стоп! Стоп! – будто наступил на горло собственной песне Родриг Иванович. Он любил наступать… – Подождите! По-до-жди-те! Роман Виссарионович! Но вы же, снова, читаете неактуальный вариант. А новый – составленный специально, для случая?

Адвокат засуетился, посмотрел сюда, где на столе, туда, где за дверью; где в углу, где под столом, порылся в карманах. Ничего не нашёл. При этом незамечено выпала из кармана вчетверо сложившаяся… сложенная… газета, с невидимым в её глубине, красным заголовком большим кеглем и причудливой гарнитурой.

– Ничего не нашёл, – «руки бедняка, показывающего, что у него ничего нет», руки фокусника (нафокусничал, мол, здесь и уехал), протянутые, будто на них ничего и не было, ладошки. – Ничего, нигде нет!

– Не получается. Да! ничего не получается! – затомил директор и, как бывает когда заканчивается в кране на кухне вода, с хрипом-сипом выплюхнул наружу и втянул в себя назад последнюю сопливую каплю.

– Сп-сплы-сплох-хва-вахв-ова-хвофова-ли… – опустил руки и понурил голову.

Паук, чувствуя что-то не то, ещё раз опробует… как воздушный гимнаст в цирке (а как же ещё в этой повести?), уцепившись одной рукой за канат, летит высоко по кругу. И-и и ап! садится на плечо, лелея аплодисменты и приветствия. И Цинциннат, действительно, приветствует циркача одиноким угасающим аплодисментом.

– Тебе-то… да… – говорит понурившийся опустивший руки и щелчком не сбивает (и на том спасибо) паука – современника24 ископаемых животных драконов и динозавров, свидетеля25 поколений; сам же садится на край кровати как раз туда (нет, не как раз – это-то и было отвратительно), садится на край кровати.


Кому было нескладно? У кого не складывалось, не получалось, не состыковывалось? Не у паука.


Паучья жизнь не такая, чтоб отчаиваться и опускать руки. «Лови паук мух, – как сказано, – покеле ноги не ощипаны!»26

А что? Живут одиночками. Ни словом, ни с кем перемолвиться, ни делом общим заняться. Сближаются, как сказано, только в момент половых отношений.


Пауку, «официальному другу заключённых» и официальному другу же тюремных стен и решёток и слова такие неизвестны… «не состыковывалось», «не получалось». Он уже забыл то, что мы ещё только начинаем понимать.

Необходимо тянет в этом месте, случае, развить заданную импровизацию, продлить, как говорится, cadenza, или verlängern den Sturz, правильно – падение или, как говорят, «La caduta» о пауках.

Стёкла и козырьки в камерном окошке (будто в камерном театре) устроены так, что ничего самостоятельного влететь, как же и вылететь, не может. Самостоятельные мухи и мятущиеся бабочки исключены. Луна заглядывает в окошко, ищет своего затравленного любовника – от неё не скроешься… она и днём… это мы её не видим – она нас… wie unter die Lupe, рассматривает в своё удовольствие… С кем поделится «друг заключённых» припрятанным от Родиона мушиным крылышком: со своей любимой, своим любимым, любимыми своими друзьями, свидетелями счастливого счастья и несчастливого горя?.. или мучнистым червячком, когда спят наблюдатели и видят сны соглядатаи? Не с кем! Миллионы лет – не с кем. Но это – загадки изощрённого, как уже сказано, эзотерическим знанием ума.


Блаженство зачатия, блаженство рождения и блаженство смерти27, три «б», на которых, как сказал профессор Делаланд, стоѝт или держится, как кому нравится, мир. Должна быть любовь, измена, наказание и прощение! Не себббя же самого всю жизнь прощать? А вот тебе! Пожалуйста! – крутобёдра и грудаста, и хитра, как сам напроказивший Сатана. Её и прощай!

Паук в четырёх стенах, потолке и решётке камеры, одиноко, хочу заметить, следящий сверху. А внизу, в уголочке – кучка мусора – Родион редко мёл этот угол – считалось, что пыль туда не достаёт, – в кучке мусора, которую однажды, всё-таки, он выгреб, оказалось целое паутинное, паучье, правильнее сказать, кладбище. Странно стало, даже Родиону, «откуда, мол?», – оправдывался он перед Родриг Ивановичем. Фальшивый раб! А действительно: не мог ли Родион? Не замечал уже, скажете, мол, как не замечает привыкшая уже за много лет тряпичная кукла, что в именно этом па-де-де какого-нибудь парного танца надо опереться о руку партнёра с той лёгкостью, с какой ты к нему относишься.

Не замечал по заметным приметам: обрыв паутинки в неожиданном месте, в другом – уплотнение, будто тут топтались на одном месте; не замечал, что лицо, содержащееся, на содержании пребывающее лицо, временами спадало с лица. Не замечал остатки капель, в которые превращались грёзы, и потёков, оставшихся от надежд. Все грёзы и потёки не только облекали педипальпики, но и распространяли запах, тонкий-тонкий, который Родион чувствовал, его, с размахом распахнутыми ноздрями, совсем такими же, как у Родрига Ивановича. Фальшивый! – всё, что зиждется на обмане, рано, поздно ли, хоть и окатив, озолотив мир благодеянием, и даже само уже забывшее свою неправду, всё равно будет скошено, как трава, от которой и в печи – ни жара, ни света.

«…в один день придут на неё казни, смерть и плач, и голод, и будет сожжена огнём…» и будут, слепые тыкаться друг в друга и повторять дурацкий вопрос: За что, Господи?

А не сам ли, тёмными ночами, устраивал свидания и красным глазом, не сам ли, изумлялся мерным там-там-тамам, тамтатамного далёкого оркестра?

Фальшивый раб!

Пафос считаю излишним.

Тело его вибрирует. Он клешнёй своей постукивает.

Она ещё в из газеты свёрнутом кульке, и замерла. То царапалась, шуршала, пыталась найти выход, а то услышала, наверное, желанную вибрацию и… Родион заглядывает в газетный кулёк. Оттуда тоже смотрят на него глаза. А паук спускается в лунном луче, проникающем сквозь тюремную решётку, прямо на тень решётки, решётковое отображение в полоску, на плече, на плече Родионова пиджака, раскланивается публике, а сводник (ты прав, Цинциннат) подносит правой рукой, ближе к плечу в решётковом луче, бумажный кулёк. Неудобно очень – и шея, и глаза у Родиона на пределе, скошены до предела. Что-то там они некоторое время высиживают, может, сканируют друг друга в полной тишине. Потом уже в луче, она, за ним, поднимаются. Медленно, с остановками, ещё и ещё раз демонстративно оглядываясь (оглядывая) друг на друга, с поклончиками и реверансами, и коленцами. Разыгрывают ритуал, видите ли! Гостья крупнее и, я бы сказал, толще. Ещё ни разу не удалось Родиону поймать такую, чтоб… (потом уже, он вычитал, что у пауков самки всегда толще и ещё, самое главное вычитал, что после полового акта, если мадам будет не очень огорошена способностью кавалера, то содельничка (одно блаженство, zusammen, получали) она может съесть, с тем, чтоб обеспечить потомство никогда нелишним харчем: белками и углеводами. И тут надо было следить, в этом месте надо было быть особо внимательным. И то, казалось бы, какая разница? Съест паучиха паука, так сама останется, и с потомством ещё. Разводи, не хочу (о разведении особый рассказ, если бы, не озадаченный читатель). Нет, всё же, Родион был однолюб: «…всей той жизни всего: кошка, птичка (о птичке позже) и паук».

Между тем, ритуал продолжался. Вожделенец спускал ей лестницу-самотканку, и гостья, устроившись на первой ступеньке, чуть раскачиваясь и шевеля лапками, ждала в брезжании лунного луча. Родион, в это время, прилаживал на паутину, поближе к центру (не совсем к центру, это и было неправдоподобно), свежезадавленную (-удушенную) муху. Подарочек. Мол, ждали, готовились, не так просто, не пальцем, в конце концов… хотя, как сказала одна моя знакомая, и я этого не стесняюсь, пальцем можно и лучше даже…

И пока она жует, медленно и разборчиво, паучок наш, «мал золотник, да дорог», – говорил в этом месте, в это время всегда говорил Родион, – паучок в это время и лизал, и гладил, как говорят, и взлезал и взбегал, и так и этак, пока его собственные педипальпики, всё больше полнясь, наполнялись лимфовиднопотомковой жидкостью и устремлялись, чтоб притронуться – ну хоть раз, маленький разочек, только дай, дай притронуться, прикоснуться и тогда, пусть разламывают, размалывают, размазывают, разжёвывают, хоть на белки и на углеводы. И в этот самый момент, когда потомковые элементы, наконец, соприкасаются с мягким и обволакивающим… паучиха переставала жевать. Надо бежать; сам он не может; ему уже: «пусть что хотят…».

Тогда Родион брал героя двумя пальцами и, чувствуя ещё судорожные содрогания членов, пересаживал в верхний угол, а паучиху разрезал на две половины, приготовленными для этого специально маленькими ножницами. Своеобразная декапитация, потому что голова у паука то же что и грудь (полной грудью дышит и ею же думает). Утром уже, Родион смахивал с паутины расчленённый и пустой, высосанный весь, вместе с подаренной мухой и зачатыми паучатами трупик (героям-любителям всегда хочется после этого – всем знакомый нагулянный аппетит – чего-нибудь поесть).

А ты, Родион, разыгрывал удивление на лице, когда, якобы неожиданно, обнаруживал кладбище разъятых подруг.

Родион прощал своему товарищу его каннибализм. Родион считал, что всякая жизнь заслуживает жизни. Добренький, тоже. «Ничего ни поделаешь, – говорил Родион, – это у них в роду!»


Бедная паучья мама. Паучиха мама.


«Пастушок, мой пастушок… – напевает богиня из пасторальной партии. – Бедный мальчик… разве коровам нужна твоя блистательная красота? И вот тебе – Троянская война!

Герой, чувствительный, обиженный, лишённый. Воспарис… воспарис… воспариссс – запор, с этими согласными, запар! но что-то в этом есть, не зря природа нам подставляет знаки всякие, дорожные: «направо», «налево», «тупик», «осторожно – дети»! Воспарив! в мечте о близости с божеством (не близости божества, а близости с божеством), мальчик… но не об этом сейчас, надо только сказать: всего миг данайских приключений, и огненная головешка, сгорая сама, палит ещё многих… Ну что ж, чего б и не палить, если есть что и ради чего палить!

Таких историй паук хранил в своей памяти… считывай, не хочу! Перекачивай в свой воспалённый роман.

«И все это откладывалось в памяти Двейна, – в памяти Двейна Гувера28, если кто помнит, – на случай; если что-нибудь ему понадобится. У него в голове много чего накопилось».

И вот тут-то! Вот она, парадигма! Вот он, тот злокозненный выверт: Споткнулся, летальный исход… Но, рано! Рано ещё! Но теперь, эта даль мне уже видна, я уже различаю эту даль. А сейчас ещё рано!


Снова выходим… только всю жизнь и делаем, что входим и выходим.


Узник был такой маленький, что его выпрямленные на кровати ноги, с короткими ногтями («вы-то, милые»), даже не доставали до сидящего на краю кровати директора тюрьмы (вы-то невинные). Или кровать для Цинцинната была большая? Плотный преступник не оставил бы места директору.

– Не получается! – директор был готов к откровенной беседе. Не мог никак начать. Что-то его сдерживало. Злился на себя. Крайне отчаивался. – Откровенность какая!.. Вы располагаете, чтобы вам наоткровенничали? Я не располагаю… Мне никто… Обмишурились все.

– Ну почему же, давайте поговорим начистоту. Что значит вся эта утренняя комедия?

– По-вашему утренняя? Я хотел сказать, – по-вашему – комедия?.. Я хочу сказать, пусть и не своими словами, что «между комической стороной, и космической (стороной дела) – разница в одну свистящую согласную!» – так-то, вот!

Адвокат, которому было не до всякой там игры свистящих и согласных (горло ещё давало о себе знать), продолжал из «Правил»:

3. Убедительно просят соблюдать (исправлено): наблюдать тишину…

У-у-уй, как приятно Родригу Ивановичу исправление. Сам, лично, своей рукой… и как красиво: «наблюдать тишину…»

Приятно, но начистоту… начистоту, всё же, не получалось. Не получалось.

Паук был прав. Что-то было не то. Все замолчали и тишина наступила.


О тишине

Тишина бывает разная: тишина, когда мышь в углу скребёт; тишина, когда только жаворонок в небе; тишина, когда ещё выше, чем жаворонок, где звёзды ночью, и не слышно как они падают, а только видно. Когда шорохи и страхи – тоже тишина; когда далеко «звонит колокол» – тишина; покойник в доме, – снова тишина, хотя не совсем, – потому что в такую тишину стучатся думы. Чтоб услышать тишину, надо самому стать тишиной.

Директор: Да подожди ты!

– Да подожди ты! – сказал директор (наверное, тишине). Встал вдруг, оттянул сзади залезшее и залипшее между половинок и вышел. «Начистоту», пока не получалось.

Паук повис.

Часы стали озвучивать.

Все делали вид, что слушают.

С последним загулком29 появился в двери и объявил «Фрюйштук» Родион с подносом.

– Фрюйштук! («фриштык» – у автора).

…в двери появился Родион с подносом и объявил: «Фрюйштук!».

…с подносом, объявился в двери Родион и, будто пародируя Родрига Ивановича, полиглота и графомана или без зла, по-простому, подражая, посмеиваясь над ним, заявил: «Фрюйштук!» (интересно, где теперь, в каком кармане или может просто за пазухой, пребывал симпатичный полиглот Родриг Иванович? Конечно, он пребывал в складочке, в той…)

В партере уже наливали кофе и м-сье Пьер сидел задумчивый, в первых рядах, не глядя в свою чашку. Воспользовавшись моментом, проскользнула Эммочка. Ей было тоже не до кофе. У неё был маленький рюкзачок за плечами. Завтра уже уезжала, а было что непременно рассказать. Но рассказать не получилось. Заметили. Жестикулируя и сопротивляясь, и виляя бёдрами и голенями будущей танцовщицы, под взглядами и с помощью Виссариошки, Родиошка, под скрытый ропот зрителей, выплеснул проказницу с подмостков. Она же, протянув при этом «ладонью кверху очаровательную руку балетной пленницы», села в зале, рядом с неморгающим палачом. Дверь захлопнулась.


Родион

Стоит на авансцене, спиной к захлопнувшемуся партеру. Спиной к нам, как стоит, например, всякий дирижёр оркестра.

(Адвокату, будто тот не адвокат, а какой-то рыжий альт-горн, или флюгельгорн):


– Вы бы прибрались здесь!

Адвокат сгрёб на край стола бумаги, схватился вдруг за карман: «Потерял!» Стал щупать себя, ворошить, полез под стол. Вылез со сложенной вчетверо, расправив её и положив поверх собранной стопки бумаг заголовком, набранным большим кеглем и причудливой гарнитурой, вверх, газетой.

– Директор сказали «пока не положено», – держа поднос в руках, указал глазами на заголовок Родион, и заголовок был снова сложен вчетверо.

– Сегодня, по случаю праздника, – Родион, чувствуя, что на него смотрят (из зала тоже, в щель (читай в глазок, в волчок)… в глазок и волчок интереснее), стал серьёзно сервировать с подноса стол. У щели выстроилась целая очередь: первый подсматривал и шептал второму, второй, со слов первого, шептал третьему и так далее, пока последний в очереди не был окончательно на ушкό проинформирован. В основном это были остроты, потому что первым был Цинциннатов шурин, известнейший в городе остряк. Когда же острота доходила до всех и даже до бедненького м-сье Пьера, все вволю смеялись и ждали следующей. М-сье Пьер не смеялся. Он уже переставал смеяться остротам. М-сье Пьер сидел, и перед ним стояла его нетронутая чашка кофе, с несморщеной даже, кофейной плёнкой сверху. Он, казалось, уже, ничего не ждал, в том смысле, что его, казалось, уже, не могли тронуть остроты.

Кофейник с буквой вензелем «Ц» (вторая – по всей вероятности «П» – была заклеена мутным скотчем), кофейник Родион поставил посредине (нет же! не совсем посредине)…

– Сегодня, по случаю, сладкий фрюйштук! – (печенья, пирожные, сладкие кулебяки, ириски, кис-кис и жевательный мармелад, в отдельной, с ультрамариновой каймой по краю, вазочке, особый медовик (его и доходила жена, супруга директора, почему и не пришла вовремя, вместе со всеми, но сейчас уже на месте). – Большая искусница, – про жену директора, – кондиторша, в смысле кондитерша (хорошо, хоть не кондукторша), говорят, из неприличного, неприлично сказать из чего, просто из неприличия, да, может конфетку сделать. Всегда наскребёт из сусеков. Родриг Иванович ей часто говорит, так и говорит ей: «Ты по сусекам поскреби!» – и, обращаясь теперь только к Цинциннату, всем своим большим, в рыжей («некачественной», к сожалению) бороде, телом: – Просим! Просю, значит! К столу! Мы ведь тоже не просто так: Фрюйштук! Ауgenцойге, например, Цайтгеноссе, пожалуйста вам: Квид сунд легес сине морибус… Перед законом, и это правильно, не устоят никакие нравы! Мы-то знаем. Просю!

Но Цинциннат не двинулся. Двинулся другой Цинциннат. Пошёл туда, налево, где вверху сходятся в угол, чтоб тишком друг другу, решётка, стены и потолок, где вверху солнце и небо, небо и солнце пытаются разъять, растереть и растворить клетчатую заплату окошка. Там он «снял халат, ермолку, туфли, снял полотняные штаны и рубашку. Снял парик, как (чужую) голову. Снял ключицы, как (парашутные) ремни, снял грудную клетку (вместе с простым сердцем и чистой душой), как кольчугу, Снял бёдра, снял ноги, снял и бросил всё это, вместе с руками, недвижному, на кровати, Цинциннату. То что осталось… постепенно рассеялось, едва окрасив воздух» и, пролетая сквозь решётку (туда, на волю), покрасило и её в розовое (может, это были только мимолётные эволюции солнца), и краска, совсем свежая, негустой струёй (-йкой) оплавилась на стену и ещё через какое-то время, уже, казалось, пробила себе дорогу, но загусла, совсем набравшейся каплей, собравшейся в каплю каплей.

Склоны и долины, и разбитые в группы куртины, и листва, растущая в неведении садовых ножниц и внимания общественных учреждений, листва куртин и дорога, совершенно пустынная, вьющаяся удавчиком вдоль отвесного склона, и белая расколотая надвое толстая статуя, и статуя капитана Сонного, и статуя знакомого поэта, похожая на снеговую бабу, которую когда-то сторожила луна, и пýгало, в продавленном цилиндре, плавучая библиотека Синеокова, двое на скамейке, уже вставшие и устремлённые, «бормотание цепей, оранжевые абажурчики, купальни», от себя хочется добавить: «Курсистка на скамейке», «Старичёк-полевичёк», «Егорыч-пасечник», «Менада»30, всё проплывало, проносилось под разоблачившимся, обратившимся летучим, летящим облачком Цинциннатом. Всё складывалось в сплошную гармонию цветов, кораблей, фигур и даже собственных портретов, будто в том волшебном зеркале, не в том, которое умножает преступления, а в том, которое превращает уродливые и нелепые нетки, «рябые, шишковатые штуки» в логичнейшее отображение образца и мечты. Цинциннату даже показалось, что он видит ту «балку», «в пустыне цветущую балку», где он мог бы… ему даже казалось, что все что он видит и есть та «балка», где он мог бы… Дальше, вслед за вставшими со скамейки, шли люди (не призраки и привидения, и пародии), но, отцы города, телеграфисты, каждый со своим настоящим человеческим, и, судя по голосам… ему ещё казалось, судя по голосам, что люди как и он… подобны ему. Шли вместе с ним, параллельно ему, идущему между ними, в одном направлении с ними и в приподнятом настроении.

Она ббббыла в шляпе, кружевной, небесно-голубой и снежно-белой, с огромными полями, закрывающими половину глаз; вторая половина, подобно первобытной инфузорийке меняла цвет и форму, и он проваливался в пропасть, а она восставала вновь из глубины и вновь манила… И ввввсё равно, такая замаскированность не могла укрыть ставших такими пронзительно тонкими, черт её естества, её колкого посыла, и те же глаза, за небесно-голубыми тенями, прозрачно-скользкими инфузорийками же, проникновенно обволакивающие с ног до головы – с задержечками (остановочками), с ног до головы, те же глаза, вместе с замаскированностью, ещё больше подчёркивали её игривую линию.

«Марфинька! Это Марфинька?» – спрашивал себя Цинциннат, тот второй Цинциннат, который протиснулся сквозь решётку, оставив на стене розовую каплю (я уже говорил – может это солнце потрафило), и который, пролетев над бормотанием цепей, опустился на подмостки открытого, под открытым городским небом, городского театра.

«Другая, другая Марфинька! Неужели ты прочла мои записочки, и в твоей маленькой головке произошла перемена? Куда исчезла твоя податливая любому («в первый же год брака… с кем попало и где попало»!) и всякому расплывчатость, и даже бархатки не было, и бархатные туфельки обратились туфельками балетными (жёсткими), и ты поднялась и встала на пуанты. Шквал аплодисментов! Балетоманы; среди них: в первых рядах отцы, пожарная команда с сигналами и сиренами, телеграфисты со своим шефом в чёрном с червонными орденами мундире и со своими родственниками, которые ради этого отменили все свои дни рождении и всё, всё на свете своё отменили ради этого не своего; во вторых рядах заведующий фонтанами, нахальный (нет, совсем не нахальный уже) начальник снабжения, итальянский укротитель, судья, глухой, но милый старец, лакированный садовник; между рядами порхали слуги, набранные из мелированной (словарь предлагает «меблированной») и малиновой молодёжи, которые как колибри, блестя подносами, зависали меж желающими мороженого и сладких, с пузырьками напитков; по третьему ряду многие из простой публики и франты, и дальше – многие из простой публики – многих не было – они были там, где перед дверью Цинциннатовой камеры.

Балетоманы, неистово приветствуя, приветственно неистовствовали.

Ловко оттолкнувшись, в безукоризнейшем арабеске, ты полетела и уткнулась своей маленькой головкой с тонкокожими ушками под «прядями чудных женских волос», мне в грудь. Оркестр, набранный из инвалидов и ветеранов31, заиграл вальс и ты, спрянув с меня в книксен, предложила мне тур. Это было знакомое раз-два-три. Раз-два-три – ещё оттуда. Это было там, тот там-там, там-тот-там-там.

И всё же, другое! Марфинька была другая, и это чувствовалось, несмотря на шляпу и скрывающие глаза тайны. Запах свободы, ненаказуемой искренности, ненакрашеной… просто ненакрашенности, исходил от тебя, и публика срывалась в бис, браво, потому что всё ей было приятно, доступно, откровенно и прозрачно и, потому – что было понятно: никакой «ночи из кубических саженей» никто ей не предлагал, всё было дорого и любо.

bannerbanner