скачать книгу бесплатно
Когда Фаддей приехал из театра, Леночка сидела в столовой с обвязанной головой и пила с Грибоедовым чай. Фаддей обрадовался. Он не обеспокоился тем, что у Леночки сильно болела голова и нужно было даже увезти ее из театра. Он вообще при Грибоедове мало на кого обращал внимание. И, несмотря на головную боль, Леночка исправно разливала чай. Фаддей, казалось, даже стал более уважать ее за внимание, какое ей оказал Грибоедов. Вот это и было счастье Фаддея. В его жизни было всё: польская скудная молодость, война, которой он боялся, измена и близость смерти, нищенство, съезжая, дружба с квартальными надзирателями, служба в третьем отделении. Но он вертелся как угорь и спасался, потому что у него был приятный телесный план жизни. Фаддей был моралист, физиологист. Он не был ни литератор, ни чиновник. Он был чиновник литературных дел, улавливал веяния и нюхал воздух. Если бы у этого Калибана не было от природы жажды поесть, поспать, побраниться, пошутить соленой пахучей шуткой, он занимал бы сейчас, может быть, крупное место. Но теперь требовалось приличие даже от квартальных, а все, что он делал, бывало неприлично. В нем жил вкус к скандалам, присущий разоренным и опустившимся польским помещикам, вкус к харчевне, портеру, недоеденной рыбе и шалостям с прислугой.
Грибоедов был его героем, происшествием, его слезой в стакан пива, его чувствительной дружбой. Он бегал по его делам, занимал для него деньги, пытался напечатать комедию, которую не пропускала цензура, и долго, нахально хвастал им, как своей собственностью, перед журнальными собутыльниками.
Сволочь литературных самолюбий была ненавистна Грибоедову. Он втайне ненавидел литературу. Она была в чужих руках, всё шло боком, делали не то, что нужно. Литературные мальчики, которые, захлебываясь, читали новые стихи Пушкина и с завистью оспаривали друг перед другом первенство в сплетнях и мелочах. Литературные старцы времен Карамзина, изящные и надменные скопцы с их остроумием и безделками. Наконец, непостижимый, с незаконным правом нежного стиха и грубых разговоров Пушкин, казавшийся ему непомерным выскочкой, временщиком поэзии.
Дружба с Булгариным удовлетворяла его.
Он и по большей части любил людей с изъянами. Ему нравилось в Сашке, что тот карикатурит его. Поэтому, когда какой-нибудь человек был запятнан, или смешон, или оставлен всеми, – он получал право на его внимание.
Сначала он дружил с Фаддеем, потому что тот показался ему самым забавным из всей литературной сволочи, потом из-за того, что эту сволочь стали гнать, и наконец привык к этой дружбе. Фаддей был писатель Гостиного Двора и лакейских передних. Это нравилось Грибоедову. Его предки были думные дьяки. Негритянский аристократизм Пушкина был ему смешон. Он знал, что поэты, воспевавшие дружбу, зарабатывали на ней, и смеялись над этим. Так зарабатывал свой хлеб Дельвиг, сгоняя друзей к себе в альманах, как на оброк. Два года назад, потеряв любимую лошадь, он тосковал по ней, как по любовнице, вспоминал ее сизые глаза. Если бы у него был скверный, визгливый пес, он любил бы его, вероятно, больше всех. И притом всякую покойную жизнь он невольно представлял себе как дом Булгарина: днем суетливые измены, на ходу, из-за угла, к вечеру глупенькая Леночка, прекрасная и готовная, уголья в камине и где-то в глубине громовое ворчание старших, Танта.
Борьба не на живот, а на смерть из-за дома, защита его и потом небольшие предательства того же дома. Жизнь желудка и сердца. Постепенное увядание кровеносных сосудов, облысение. Фаддей уже был совершенно лыс. Старый щелкун, наездник, он напоминал теперь лавочника своей малиновой лысиной.
Он привез из театра запах табаку и свежие сплетни. Он накинулся на еду, как голодный вепрь, руками он брал, что полагалось брать вилкой, и, не разбирая, ел. Во время еды он забывал всех, даже Грибоедова. Он обрабатывал пищу, свернув несколько набок голову, и в движениях его челюстей чувствовалась любовь, пухлые губы, казалось, целовали. Глаза его смотрели неопределенно, были застланы дымкой. С шумным вздохом он отодвинул тарелки, и на несколько секунд наступил для него полный покой. Он насытился пищей, как любовью.
Грибоедов смотрел на него с беспокойством.
Фаддей отдохнул и нежно его оглядывал. Пухлые губы двинулись снова в путь, они начали обрабатывать моральную пищу.
– Невероятный скандал, – сказал Фаддей с радостью. – Пушкин оказался шантажером. – Он с торжеством оглядел Грибоедова и Леночку. – Честное слово, – с медленностью священника прижал он руку к груди, – честное слово честного человека.
Беспокойство Грибоедова еще не прошло.
– Я только что узнал из совершенно верного источника… Мне Греч сказал, – добавил он, как бы возлагая ответственность на Греча.
(Ему это не Греч сказал, он всё это сам проделал.)
– Пушкин, – начал Фаддей, словно читая по печатному, – проиграл в карты где-то у Пскова вторую главу «Онегина» Великопольскому. Ты помнишь Великопольского? – кивнул он Леночке.
Леночка отроду не слыхала о Великопольском.
– Великопольский – игрок, и Пушкин проиграл ему уйму денег. Уйму. А тот, между прочим, тоже пописывает стишки. Написал он как-то «Сатиру на игроков». Сам, понятное дело, игрок, и вот написал на игроков. Пушкин взял да ответил. Они этак часто обмениваются с Пушкиным стихами – тот ему напишет, а этот ответит. Греч говорил, что даже было условие: кто проиграет, тот и пишет стишки. Вот Великопольский ему ответил. На ответ.
– Вы что-нибудь понимаете? – спросил Леночку Грибоедов. – Ответил и ответил на ответ.
Фаддей болезненно сморщился. Его прерывали на ответственном месте. Он жалостно посмотрел.
– Александр, милый, я же стишки помню: «Я очень помню, как та-та-та…» И там еще одна строка, что-то на «зе». «Глава “Онегина” вторая съезжала скромно на тузе». Это Великопольский ему ответил. И как честный человек – он, собственно, шалопай, но как человек недурной и даже, может быть, честный, – он через одного человека велел Пушкину сказать: что, дескать, ничего не имеете против, чтоб отпечатать?
Фаддей сделал благородный жест: склонил голову набок и развел руками с таким видом, как будто ничего другого Великопольскому и не оставалось делать, как только обратиться к Пушкину с таким письмом. Письма, впрочем, никакого не было, а Фаддей перехватил стихи и давеча в театре сунул Пушкину.
И вдруг он откинул голову.
– Что же сказал Пушкин? – приподнял он бровь. – Пушкин сказал: запрещу печатать. Личность и неприличность. Я его так в восьмой главе «Онегина» отделаю, что он только почешется. – Это его слова, слово в слово, он при мне это сказал.
– Ты же говоришь, что тебе это Греч рассказывал, – медленно покачиваясь, сказал Грибоедов.
– Греч, но дело было при мне. Теперь ты понимаешь? Орет на цензуру, вольнолюбие да и только, – а сам разве не вводит цензуру? И притом если бы сам не был пасквилянт. А то ведь пасквили и пасквили. А попробуй запретить ему ругаться, – так это стихи, вдохновения, сладкие звуки и молитва. И ведь ввернет в восьмую главу такое, что тот бедняк прямо… – тут он не нашел подходящего слова. – Прямо-таки ходишь и голову гнешь, не то пропадешь и не откупишься.
– «Лелеешь ты свои красы», – сказал Грибоедов углом рта, сощурил глаз и покосился на Леночку.
– Нет, нет, это не он написал, – захлопотал Фаддей и вдруг обмяк. – Он мне сам клялся, что не он, под честным словом, это кто-то другой, это тот, знаешь, как его…
Он забыл или не знал. Божился он, как лавочник. Фаддей же был поэт лавок.
Его настоящая жизнь были покупки, расхаживание по лавкам. В чудесных цветных шарах аптек была его Персия. Соленые огурцы в лабазных кадках умиляли его запахом русской национальности. Неприметно он стал ближе к языку лавочников, чем хотел бы. Он торговался с ними из всякой мелочи и с удовольствием принимал подношения.
Все вместе представилось на миг Грибоедову нелепым. Он только что обманул своего друга, который в этот день продал двух человек самое малое, а теперь они пьют чай, он посмеивается над хозяином, и разливает им чай – третья, Леночка.
Он ворвался в квартиру, разбойником пролетел по лебяжьему пуху милых грудей – и вот квартира неподвижна. Ему было немного жаль Фаддея. Чтобы несколько возвысить его, он стал жаловаться тонким голосом:
– У тебя журнал, сплетни, хорошая жизнь, Калибан Бенедиктович…
Но Фаддей с истинной жалостью смотрел на него. Жалость его была рассеянная.
– А твоя ферзь, – жаловался Грибоедов, – опять со своим Сахаром Медовичем…
Фаддей заерзал и покосился на Леночку. Дело шло об его страсти – хористке, которая ему изменяла, сам же Фаддей Грибоедову это выложил.
– Нет, братец, – лепетнул он, – это не то, это не моя ферзь, у меня и нет ферзи – вот это твоя ферзь, так она правду теперь с этим, с Сахаром с Медовичем, с преображенцем.
Грибоедов обжёгся чаем. Он вспомнил, как Катя поцеловала его в голову. Промелькнул витязь с топориком, военные. Фаддей врал о Кате и врал правду. Грибоедов стал страшен и жалок. Жидкие волосики топорщились на висках. Качнулся на стуле и с недоумением оглядел недоеденную телятину.
Картина колебалась.
И вдруг не выдержала Леночка. Она уже не переводила глаз с мужа на друга. Ее немецкий пухлый рот передернулся по-старушечьи, стал в маленьких морщинах, она все обращала к Грибоедову страдальческие сливы глаз и вот грубо закричала, стала сползать со стула. Грибоедов и Фаддей несли ее на диван, а она мелко дрожала губами, лепетала какую-то дрянь. Уже отворилась дверь, и к дивану волнообразно метнулась большая Танта, встрепанная со сна. Уже квартира наполнилась кошачьим запахом валерианы. Фаддей полоскал какой-то стакан, ловко и быстро.
Грибоедов ушел в кабинет.
Когда Фаддей, притворно отдуваясь, пришел к нему и сказал какую-то плоскость:
– Женские штуки, ничего не поделаешь.
Грибоедов сидел за столом и быстро листал какую-то книгу. Потом он тяжело встал, взял Фаддея за плечи и, сжав зубы, смотря без отрыва очками, в которых были слезы, на потное безбровое лицо гаера, сказал:
– Умею ли я писать? Ведь у меня есть что писать. Отчего же я нем, нем, как гроб?
6
Ежеминутно уходит из жизни по одному дыханию.
И когда обратим внимание, их осталось уже немного.
Саади. Гюлистан
Ночью он дал себе отпуск.
Так было на Востоке, где торгуются для вида, а между тем высоко ценят каждый час лени и хорошо проведенную ночь. Он привык так жить, и здесь, вероятно, был секрет, почему его тело было молодо, а лицо старело. Он творил вечерний намаз, сидя в чужих, но мягких креслах, вытянув длинные ноги в туфлях, прихлебывая кофе.
Сашка был вежлив и не говорил ни слова. Заговори он, Грибоедов всё равно ему ничего не ответил бы. Он гнал от себя Нессельрода, гнал от себя Фаддея, Леночкины глаза, ноги танцовщицы. Гнал от себя встречу с Пушкиным, разговор о нем.
Он давал себе отпуск.
Но глаза возвращались, возвращались Нессельрод и Пушкин, и опять в совести начинало пробиваться какое-то неоткрытое воспоминание. Счёты не сводились. И он закрыл глаза и стал медленно читать по памяти стихи Саади, утешавшие его не мыслями, но звуками:
Хардам аз омр миравад нафаси,
Чун негах миконам наманд баси.
«Ежеминутно уходит из жизни по одному дыханию. И когда обратим внимание, их осталось уже немного».
Сашка лег спать. «Хардам аз омр…»
Счеты сводились.
Был младенческий секрет, о котором он забывал утром: уткнуться лицом в подушку, тогда начинались переходы верблюдов по свежим белым горам. Они сменялись лицами, из которых ни одно не было знакомо, лица – сном. Он ненавидел крикливых любовниц, лишавших его этой ребячьей радости и по большей части любивших болтать в постели. Крикливый пол ничего не понимал. «Хардам аз омр…»
– «Ежеминутно уходит из жизни…»
7
Нумерной принес завтрак и удалился, первое столкновение постояльцев с чужим лицом. Потом он снова постучал в дверь.
Грибоедов терпеть не мог нерасторопной прислуги.
– Войдите.
Никто не входил.
Он сам открыл дверь. «Свинья», – хотел он сказать. Его приветствовала водянистая улыбка и глаза, выразительные, как морская вода. В его дверь стучался доктор Макниль. Он стоял перед ним с тем выражением лица, которое называлось в тебризской миссии улыбкой, и молчаливо говорил Грибоедову: «А вот и я».
Грибоедов позеленел. Он постоял перед англичанином, загораживая вход. Вдруг он развеселился. «Вот и тебя черт принес», – подумал он с вежливой улыбкой и сказал по-английски:
– Какая встреча! Рад вас видеть, дорогой доктор. – Грибоедов придвинул кресла и, по-английски сберегая слова в разговоре, молча указал на завтрак.
Но англичанин отказался от завтрака. Он прикоснулся жестом доверия к рукаву Грибоедова, как к камню, и произнес тихо и весело:
– Я ваш сосед. Рядом.
– Как странно. Когда вы успели, доктор? – И подумал по-русски: «…сидел бы себе в Тебризе».
– Меня послал лорд Макдональд, – ровно сказал англичанин, – с поручением ходатайствовать о наградах некоторых чинов нашей миссии.
Макдональд был английский посол в Персии.
– Так вас ведь уже наградили, доктор…
За посредничество при заключении Туркменчайского договора английская миссия была награждена орденами.
– Свыше меры, – скучно ответил доктор. – Но забыли препроводить бумагу королевскому правительству с просьбою позволить ношение орденов в Великобритании. Без этого они недействительны.
– И поэтому вы скакали из Тебриза в Петербург?
– Вы знаете, мистер Грибоедов, то высокое значение, которое лорд Макдональд придает орденам. Полковник и леди шлют вам свои лучшие приветы.
– Я благодарен полковнику и леди.
– Ваша Москва – превосходный город, – сказал англичанин без всякого выражения, как говорят учителя в школах. – Петербург меня радостно удивил своим гостеприимством. Мистер Нессельрод отличается любезностью и широтой взглядов. Он один из величайших государственных умов России.
– Он болван, – сказал вдруг громко Грибоедов и покраснел.
– A bold man [смелый человек]. – И потряс головой с видом живейшего согласия. – Вы счастливы, – сказал равнодушно доктор Макниль, – имея такую родину, и такая родина счастлива, имея таких людей.
– Вы кажетесь усталым, доктор, и говорите подряд все комплименты, какие знаете.
– Я, кажется, действительно устал, мой милый друг, – поглядел на него морской водой доктор. – Путешествие по таким пространствам и по таким ничтожным поводам. Что мне Гекуба?
– Вы цитируете Гамлета?
– У каждого англичанина есть право на сумасшествие, – сделал доктор гримасу. – У других наций, впрочем, тоже.
Англичанин говорил ровным голосом, не задумывались над ответами. Взгляд его не выражал решительно ничего. Сюртук, слишком обтягивавший, и тугие воротники были, пожалуй, дурного вкуса, но в Тебризе и Тегеране это было незаметно. Там со своими клистирами, припарками и порошками слонялся он целыми днями по гаремам шаха и Алаяр-хана в Тейрани. Там он притирал и кормил слабительными всех этих бесчисленных жен, и Макдональд, умелый временный посланник, терпел его.
Россия завоевывала Восток казацкой пикой, Англия – лекарскими пилюлями и деньгами. Безвестный лекарь Гюзератской компании, вылечив счастливо одного из индостанских державцев, доставил Англии те владения, которые потом выросли в Ост-Индию. Макниль колдовал над шахскими женами в Персии. Он совершенно вытеснил в гаремах персидского хаким-баши с его сладкими фантастическими пилюлями.
Теперь он казался недовольным, и это смягчало Грибоедова.
– Я говорю с вами как частное лицо, – говорил доктор, будто читал приходо-расходную книгу. – Я прошу вас обратить на это внимание. Я вас не задерживаю, дорогой Грибоедов?
Грибоедов посмотрел на часы. У него оставался час времени. Он был приглашен на экзамен в Школе восточных языков, что была при Иностранной коллегии.
– Вы, вероятно, торопитесь на торжественный экзамен в Восточном университете, – сказал англичанин. – Я имел особую честь получить туда приглашение, но я простужен, и это лишает меня счастья присутствовать на публичных торжествах, а мое невежество в языках делает меня там бесполезным.
Грибоедов сморщился. «Кого только не приглашают на все эти экзамены, только будь иностранец».
– Я тоже не большой охотник до этой чести, тем более что этот Восточный университет – вовсе не Оксфорд.
Англичанин улыбнулся самой неопределенной улыбкой.
– А вы знаете, – спросил Грибоедов, – наш казак Платов – почетный доктор вашего Оксфорда?
– Кто? – спросил Макниль, и лицо его стало опять неподвижно.
– Платов, – улыбнулся Грибоедов. – Платов, казачий атаман, лорд казачий.
Макниль вспоминал. Наконец он раскрыл слегка рот и мотнул головой.
– Вы правы. Я помню. Я его четырнадцать лет назад видел в Париже. На нем были бриллианты, на сабле, на мундире и где-то еще. На казацкой шляпе. Платов. Я забыл его имя. Это был русский Мюрат.
«Вот и в Париж он таскался».