скачать книгу бесплатно
– Он был столь же мало Мюратом, мой милый доктор, как вы – Гамлетом. Он был казак и вместе доктор прав Оксфордского университета.
Но англичанин и с этим согласился. Грибоедов смотрел на него.
Хотел ли Макдональд освободиться от своего лекаря и поэтому гонял его по пустякам из Тебриза в Петербург? Или сам лекарь, чего доброго, надумал проситься на русскую службу? Ибо не могло того быть, чтоб единственно из-за дурацких орденов он прибыл в Петербург. Но с англичан, однако же, это могло статься.
Английская легкая хандра угнетала лекаря. Он казался откровенным и сказал нечто постороннее:
– Я не учился в Оксфорде, я окончил медицинскую школу. Меня заставила удалиться на Восток любознательность. Он ухмыльнулся.
Грибоедов ждал спокойно.
– Но я долго думал: чего ищете на Востоке вы? Вы удивляетесь моей откровенности? Я врач. Восток привлекает стариков вином, – говорил лекарь, – государства – хлопком и серой, поэтов – гордостью. Они горды своим изгнанием, хотя обыкновенно при этом их никто и не думал изгонять. Наш несчастный лорд Байрон погиб по этой причине.
– Байрон погиб более по вине ваших и его соотечественников. Вы слишком сегодня порочите передо мною Восток, – сказал Грибоедов.
Англичанин пожевал губами.
– Вы правы, – кивнул он равнодушно, – я слегка преувеличиваю. У меня сегодня ностальгия. – Он брезгливо оглядел нумер. – Меня никто не просил говорить вам то, что я вам скажу. Примите это во внимание. Это не входит также в мои обязанности. Просто, когда два европейца встречаются среди дикарей, они обязаны оказывать друг другу услуги.
Грибоедов терпеливо кивнул.
– Я лечу у Алаяр-хана его жен. – Англичанин закурил сигару. – Я вас не беспокою? Это дурная привычка, от которой трудно отделаться. Это гораздо лучше, впрочем, чем ваша водка. От нее болит голова и происходит желудочная колика. Граф Сегюр или кто-то другой утверждает, что Наполеон проиграл вам кампанию из-за вашей водки. Его солдаты погибали от нее, черт ее возьми.
Тут только Грибоедов заметил, что англичанин слегка пьян. Он говорил слишком ровно, как бы читая свои трезвые мысли, и был многословен. Его, видимо, мутило, ровно и непрестанно.
– Итак, я лечу этих жен, и эти леди мнительны. Они не любят клистиров – они предпочитают пилюли на сахаре albi и розовом экстракте. Но пилюли вообще мало помогают. Предупреждаю: эти леди мнительны, – а их мужья несчастливы и ищут причин несчастья, вот что я хотел сказать.
– Кто же, по-вашему, виноват? – спросил Грибоедов.
– Наше положение не лучше вашего, – медленно ответил Макниль. – Мы должны облегчать персиянам и вам расплату по вашему миру. Я знаю вас и знаю персиян. Мы ничего не выиграем и многим рискуем.
– Хотите, я скажу вам, что вы выиграете? – любезно сказал Грибоедов.
Англичанин подставил ухо.
– Красную медь, – лукавил Грибоедов, – хорасанскую бирюзу, серу, оливковое масло…
– Оставим этот разговор, дорогой Грибоедов, – сказал серьезно Макниль. – Мне надоела Персия, и я хочу просить о переводе. А вам, кажется, Персия в этот раз понравилась? – Он посмотрел на часы и встал наконец.
Грибоедов ждал.
– Еще один дружеский вопрос. Я давно не был в России. Ваш Нессельрод – любезный государственный ум, но получить какой-нибудь вкус от его разговоров я не сумел. Он слишком для меня тонок.
Грибоедов захохотал.
– Браво, доктор!
– Я люблю ясность. У нас есть Ост-Индия. До сих пор я думал, что другой Ост-Индии нет и быть не может, – англичанин дохнул на него табаком, – но у вас великолепная природная конница – киргизы – и если вы захотите немножко… углубиться… И с другой стороны, почему бы вам в самом деле не устроить своих колоний? Мальта на Средиземном море против нас была тоже недурная мысль императора Павла. Вот в чем вопрос. А Нессельрод так тонок, и все здесь так молчаливы… – Потом он засвистал марш и махнул рукой: – Мы еще увидимся до Тебриза. Вы ведь поедете в Тебриз?
Грибоедов ответил ему:
– Я не поеду в Тебриз, но, дорогой доктор, я сейчас поеду со двора, на экзамены.
Макниль был доволен.
– А я на смотр. У вас война, экзамены, смотры. У вас весело.
Они вышли вдвоем на Невский проспект. Коляски носились, тросточки мелькали.
– Bond-street! – сказал Макниль. – Можно вам позавидовать, что вы здесь остаетесь. Здесь так весело! Думать некогда!
8
– Милостивые государи! Семирамида была великая стерва.
В передней стоял шум.
Семирамида, может быть, и в самом деле была женщина дурного поведения, но высокий человек, который ее ругал, был странен. Шуба волочилась, как мантия. Рядом стоящий древний старик, со звездой на груди, согнутый в прямой угол, убеждал высокого. Но высокий крепко сжимал в руках цепь, на которой был привязан большой, спокойный пёс, и не сдавался. Он буянил именно из-за пса, которого старик не хотел пропускать на экзамен. Как он дошел до Семирамиды, Грибоедову было непонятно. Между тем всякий разговор, подслушанный в конце, необычен.
Академик Аделунг, преклонный старик, был директор школы, высокий молодой человек был известный профессор и журналист Сеньковский. Он обычно водил на лекции пса. Это было его вызовом и презрительным вольнодумством, похожим на старческое чудачество. Тайный советник был молодой духом немец, молодой профессор был старый, как Польша, поляк. Поэтому молодой девяностолетний немец начал до Грибоедова доказывать древнему безбородому поляку, что пёс будет мешать на экзамене.
– Он воспитанный и этого никогда себе не позволит, – сухо ответил Аделунгу Сеньковский.
С ученой старомодной грацией академик привел пример того, как растерзали псы подглядывавшего за Дианой Актеона.
– Зато Пирра выкормила сука, – сказал профессор сурово, держа за цепь пса. – А купающейся Дианы мы на экзаменах, увы, не увидим.
Академик не сдавался и нашел какую-то связь между храмом Дианы Эфесской и школой восточной мудрости.
Но профессор возразил, что школа из всех семи чудес света скорее напоминает висячие сады Семирамиды по шаткости своего положения.
Академик вздумал обидеться и буркнул что-то официальное про Северную Семирамиду, поощрявшую, однако же, в свое царствование науки. Положение школы, управляемой им, весьма надежно, особенно имея в виду политические интересы.
Тут профессор, вместо того чтобы тоже принять официальный вид, прекратить спор и сдать пса сторожу, поднял оскорбительный крик о Семирамиде и упомянул что-то об ее конях.
Увидев Грибоедова, прямоугольный академик бросил профессора и устремился к дипломату. Он жал ему руки и говорил, что польщен и вместе обеспокоен тем, что дипломат такой учености, какая редко встречается, будет судить юных питомцев, пытающихся стремиться вослед ему, но надеется, что суд его будет благосклонным.
Грибоедов с великой вежливостью кланялся и удивлялся живучести академика.
Академик не выпускал из костлявых рук его руки, как бы позабыл кончить рукопожатие, и говорил, что сын его, молодой человек, изучивший за границею восточные языки и медицину, жаждет познакомиться с ним.
Тотчас же вынырнул и сам молодой человек. Он был мал, лыс, в очках, и ему было, самое малое, сорок лет. Лицо у него было насмешливое. Он подал руку Грибоедову и сморщился весело и неожиданно. И Грибоедову захотелось пощекотать его, помять, посмотреть, как он будет смеяться.
Профессора Сеньковского все оставили.
Это неожиданно на него подействовало. Он молча сунул сторожу своего пса и стал раздеваться. Разоблаченный из мантии, он был неправдоподобен. Светло-бронзовый фрак с обгрызенными фалдочками, шалевый жилет и полосатый галстучек выдавали путешественника-иностранца. Гриделеневые брючки были меланхоличны, а палевые штиблеты звучали резко, как журнальная полемика.
Так он нарядился на официальный экзамен. И, грустно склонив набок голову, он подошел к Грибоедову.
Вот он, ветреная голова. Вот он, новое светило, профессор, писатель, путешественник. Новый остроумец, который грядет заменить старых комиков двадцатых годов, сданных сразу в архив, глубокий ученый, склонный к скандалам со псом. Грибоедов с какой-то боязнью сжал его руку. Рука была холодная, это было новое, незнакомое поколение.
И экзамен начался.
Родофиникин, всё хворавший, прислал маленького черного итальянца Негри сказать слово от министерства. Итальянец сказал несколько слов торопливо, всем видом показывая, что он человек наметанный и сам понимает, что задерживать экзамен речами невежливо.
Профессура, сидевшая за длинным столом, была небрежным смешением Европы и Азии. Смешливый доктор, седой и красный француз Шармуа, перс Мирза-Джафар и какой-то татарин или турок Чорбахоглу.
У сорока экзаменующихся учеников был вид недоверчивый, заморенный и жадный. Их отделяла пропасть от стола, за которым сидели знаменитости. Речи Негри, отвечавшего академика и болтнувшего вне очереди Шармуа были для них просто пыткой перед казнью.
Гостям – дорогим почетным и знаменитым гостям, – как сказал Шармуа, предложили экзаменовать. Грибоедов отмахнулся, и его оставили в покое. Зато Сеньковский сразу же принялся за дело и быстро вошел во вкус. Резким криком он задавал вопросы ученикам, которых, как магнит, тянул к столу неразборчивый голос директора.
– По какой причине бедуинские стихи хороши, по собственному мнению бедуинских поэтов?!
Ученик говорил тихо и обиженно, что, по мнению бедуинских поэтов, их стихи хороши по той причине, что они кратки и хорошо запоминаются.
Сеньковский фыркнул.
– Не то. Главной причиной бедуины выставляют то, что у бедуина не бывает насморка.
Ученик был поражен.
– Какой синоним в поэзии аравитян есть для слова «счастье»?
Ученик запамятовал.
– Всё, что низменно и влажно, – кричал Сеньковский, – у них довольство и счастье! Всё, что холодно, – превосходно!
Лицо у Шармуа вытянулось – это был его ученик. Все, за исключением Грибоедова и доктора, были недовольны. Придираться на официальном экзамене было отсутствием государственного такта. Грибоедов ждал, что будет дальше. Доктор с удовольствием смотрел на заморенного ученика.
– Кто лучше пишет стихи, оседлые и спокойные аравитяне или же бродячие и воинственные?! – кричал в воздух Сеньковский.
– Оседлые и спокойные, – ответил благонравно ученик.
– Кочевые! – кричал в воздух Сеньковский. – Разбойники, нищие, воины! Поэты аравитян презирают оседлых, они называют их толстяками, что на языке сухого, тощего бедуина значит: трус, лентяй, мерзавец. Перейдем к текстам! – крикнул он, выругавшись.
Шармуа с татарином и персом успокоились.
Так начались в невыразительной министерской зале арабские зияния и удушливые придыхания персидских гласных.
Появились Мугальгиль, утончитель речи, бегуны Шанфари и Антар из поколения Азд и сам Амру-ибн-Кельтум. «…Когда вестники смерти произносили имя, я закричал им: „И земля еще не трясется? И горы еще стоят на своих основаниях? О мой брат, кто, как ты, мог бы возбуждать и вести всадников в величайшие опасности! При тебе, как у юных дев окрашены пальцы розовым соком хены, так у каждого всадника конец копья обагрен был вражеской кровью!“»
Сеньковский прерывал бормотание учеников и сам кричал, захлебываясь, старые слова. Он кричал словами Шанфари:
– «Отвяжите ваших верблюдов, уезжайте, не ждите меня! Я пристану к обществу диких зверей, что в пещерах и скалах! Все готово к вашему отъезду. Луна освещает пустыню. Верблюды оседланы. Подпруги натянуты. Вы можете сразу пуститься в путь. Ждать вам нечего. А я остаюсь здесь, я остаюсь здесь один!» – Он ударил себя в грудь.
Лицо профессора надувалось всё более, и склизкие глаза останавливались!
Как странно! Во дворце, на параде всё было детской игрой, нарочно разыгрываемой неизвестно для чего, – здесь собравшаяся так же неизвестно для чего разноплеменная банда учителей и учеников наполняла воздух убийством и Востоком. Верблюды кочевали по министерскому залу.
– «Копье мое прокладывает путь, – читал уже другой, бойкий ученик текст Антара, – ко всякому… вернее, к каждому храброму сердцу, и сраженного врага, как заколотого барана, я отдаю на съедение диким зверям…»
– Довольно. Прочтите Лебида, – хрипло ответствовал Сеньковский. Он действовал как восточный деспот и, не обращая внимания ни на Аделунга, ни на Шармуа, – вызывал и кричал.
– «Лился дождь из всякого утреннего и ночного облака, – переводил ученик, – приносимого южным ветром и отвечавшего другому облаку треском».
– Неправда! – закричал отчаянно Сеньковский. – Так нельзя переводить арабов. Должно читать так: «Лился крупный, обильный из всякого утреннего и ночного, несомого южным и отвечавшего другому треском». Арабы не любят предметов и только предоставляют догадываться о них по признакам.
Академик Аделунг спал. Доктор весело смотрел на невиданное побоище. Вдруг Грибоедов протянул вперед руку.
– Прочтите, – сказал он, улыбаясь, – из «Полистана» рассказ двадцать семь, конец.
Сеньковский остановился с открытым ртом.
– «Или нет более честности в мире, – читал ученик, – или, быть может, никто в наше время не исполняет ее условий. Никто не выучился у меня метанию стрел, чтобы под конец не обратить меня в свою мишень».
– Очень изрядно, – сказал, улыбаясь, Грибоедов.
Сеньковский съежился и покосился на Грибоедова.
– Прочтите! – крикнул он вдруг. – Из «Гюлистана» стихи из рассказа семнадцать.
– «Не подходи к двери эмира, везира и султана, не имея там тесных связей: швейцар, собака и дворник, когда почуют чужого, – один хватает за ворот, другой за полу».
– Передайте по-русски лучше, – сипел, надорвавшись, Сеньковский.
Ученик молчал.
– По-русски это передано в прекрасных стихах, ставших уже ныне пословицей, – сказал Сеньковский важно:
Мне завещал отец:
Во-первых, угождать всем людям без изъятья —
Слуге, который чистит платье,
Швейцару, дворнику, для избежанья зла,
Собаке дворника, чтоб ласкова была.
И профессор сжался в ком с отчаянным видом.
Грибоедов насупился и посмотрел на него холодно.
Но с отчаянным вызовом сжавшийся в ком Сеньковский, с затопорщившимся галстучком, на котором уныло торчала булавка – эмалевый купидон, – злой и какой-то испуганный, одинокий, вдруг стал до крайности забавен. Грибоедов сказал с открытой, почти детской улыбкой:
– Иосиф Иоаннович, вы слишком строги.
Разноплеменная профессура мягко улыбалась. Крики разбоя и жесты деспота становились невозможны. Академик очнулся и тоже улыбался.
– Сознаюсь, сознаюсь, – сказал томно Сеньковский, – каюсь, Александр Сергеевич. – Он еще пожеманился.
И всё кончилось мирно.