скачать книгу бесплатно
Александр прекрасно понимал значение голоса и лорнета. Медовое legato [плавно] было приглашением поговорить. Александр заговорил. С некоторым презрением он слышал в своей речи излишек выразительности, он как бы заражался ее речью.
Все это, разумеется, должно было кончиться скандалом и сорваться; и мать, и сын, зная это, оттягивали.
Мать не знала, чего хочет сын. Он мог остаться на Москве, мог служить в Петербурге, а то и получить назначение в ту же Персию. Перед ним, разумеется, нынче всё открыто: таким дипломатом он показал себя. Мать списалась уже с Паскевичем, женатым на племяннице, у которого служил Александр; Паскевич, чувствительный к тому, чтоб его окружали обязанные родственники, выдвигал Александра. Он посоветовал Настасье Федоровне брать Персию.
Так решали за его спиной, как за маленького; хуже всего, что он знал об этом. Мать догадывалась: как только она заговорит о Персии, Александр станет перечить, между тем он, может быть, и сам хочет Персию.
Персия была выгодна в первую голову деньгами, и чином, и начальством Паскевича; в Москве, тем паче в Петербурге, дело другое и служба другая. Ни Персия, ни Петербург не были ясны для Настасьи Федоровны – это были места, куда годами проваливался Александр; как бы уехал на службу и не возвращался не четыре часа, а четыре года. Собственно, она не говорила даже: «Александр в Персии» или «на Кавказе», но: «Саша в миссии». Миссия – была учреждение, и так было покойнее, устойчивее. Она понимала только Москву и все же не хотела, чтобы Саша оставался в Москве.
– Ты сегодня дома обедаешь?
– Нет, maman, я приглашен.
Он не был приглашен, но не мог себя принудить обедать дома. Обеды были, признаться, дурные.
Настасья Федоровна шаловливо посмотрела в лорнет.
– Опять кулисы и опять актрисы? – Его мать, говорящая о его женщинах, была оскорбительна.
– У меня дела, матушка. Вы всё меня двадцатилетним считаете.
– В Петербург, вижу, не так уж торопишься.
– Напротив, завтра же утром и выезжаю.
Она любовалась им в лорнет.
– Где же твой Лев и твое Солнце? Александр осторожно усмехнулся.
– Лев и Солнце, маменька, уже давно покоятся у ростовщика в Тифлисе. У меня был долг. Сослуживцу задолжать избави боже.
Она отвела лорнет.
– Уже?
Заложенный орден давал ей превосходство. Разговор был неминуем.
– Сборы твои не слишком скоры? – Она суетливо взбила патку на левом виске.
– Нет. Я, собственно, не имею права долее одного дня медлить. Я и так задержался. Дело нешуточное.
– Я не об этих сборах говорю, я говорю о том, что ты собираешься делать.
Он пожал плечами, взглянул себе под ноги:
– Я, право, не подумал еще. – И поднял на нее совсем чужое, не Сашино лицо: немолодое, с облезшими по вискам волосами и пронзительным взглядом. – Это зависит от одного проекта…
Она забилась испуганно прозрачными завитушками на лбу и снизила совершенно голос, как сообщница:
– Какого проекта, мой сын?
– …о котором, maman, рано говорить…
Казалось бы, победил. А вот и нет, начиналась патетика, которая была горше всего.
– Alexandre, я вас умоляю, – она сложила ладони, – подумайте о том, что мы на краю… – Глаза ее стали красноваты, и голос задрожал, она не закончила. Потом она обмахнула платочком красные глаза и высморкалась. – И Jean, – сказала она совершенно спокойно о Паскевиче, – мне писал: в Персию. В Персию, да и только. – Последние слова она произнесла убежденно. – Впрочем, я не знаю: может быть, ты, Саша, рассудил даже заняться здесь журналами?
Очень мирно, но, боже, что за legato! И Jean, и Персия, и все решительная дичь: не хочет он в Персию, и не поедет он в Персию.
– Я сказал Ивану Федоровичу, что прошу представить меня только к денежному награждению. Я всё предвидел, маменька. – Опять посмотрел на нее дипломатом, статским советником, восточным царьком. – Я же, собственно, расположен к кабинетной жизни. А, впрочем, увижу… – Встал он совершенно независимо: – Я пойду. Домой я сегодня буду поздно.
Перед самым порогом спасения Настасья Федоровна остановила его, прищурясь:
– Ты возьмешь каретку?
Он был готов ездить решительно на всем: на дрожках гитарой, на щеголеватом купеческом калибре, но только не в семейственной каретке.
– За мною прислал карету Степан Никитич. – Он солгал.
– А-а.
И он спасся к парадным сеням, через первую гостиную – светло-бирюзовую и вторую гостиную – голубую, любимые цвета Настасьи Федоровны. В простенках были зеркала, а также подстольники с бронзой и очень тонким, вследствие сего вечно пыльным, фарфором; но и простым глазом было видно, что люстры бумажные, под бронзу. Чахлую мебель покрывали чехлы, которые здесь были со дня, как помнил себя Александр. В диванной он помедлил. Его остановил трельяж, обвитый плющом по обе стороны дивана, и две горки а-ля помпадур.
Глупей и новей нельзя было ничего и представить, новые приобретения разорявшейся Настасьи Федоровны.
И карсель на одном столе, чистой бронзы.
Он постоял в углу у двери, перед столбом, который вился жгутом, столбом красного дерева, который загибался кверху крючком и этим крючком держал висящий фонарь с расписными стеклами.
Всё было неудавшаяся Азия, разорение и обман.
Не хватало, чтобы стены и потолок были оклеены разноцветными зеркальными кусочками, как в Персии. Так было бы пестрее.
Это был его дом, его Heim [домашний очаг], его детство. И как он всё это любил.
Он устремился в сени, накинул плащ, выбежал из дому, упал в карету.
2
Озираясь с некоторым любопытством, он получил впечатление, что движение совершается кругообразно и без цели.
Одни и те же русские мужики шли по мостовой – взад и вперед.
Щеголь пронесся на дрожках от Новинской площади, и сряду такой же в противоположную сторону. Впрочем, он понял, в чем здесь дело: оба щеголя были в эриванках.
Не успели еще взять Эривани, как московские патриоты выражали уже свою суетность, напялив на головы эти круглые эриванки.
Нет, для Москвы, любезного отечества, не стоило драться на Закавказье, делать Кавказ кладбищем и гостиницей.
Пересек Тверскую, поехал по Садовой. Подозрительно грязны и узки были переулки, вливавшиеся в главные улицы. Карета свернула. Точно в Тебризе, где рядом с главной улицей грязь первозданная, а мальчишки ищут друг у друга вшей. Торчали колокольни. Они походили на минареты.
Он поймал себя на азиатских сравнениях, это была лень ума.
Все эти безостановочные дни, что он в какой-то лихорадке стяжания торговался с персами из-за каждого клока земли в договоре, что он мчался сюда с этим договором, имевшим уже свою кличку: Туркменчайский, – чтобы везти его сразу же, без промедления, в Петербург, – он двигался по всем направлениям, расточал любезность, ловкость, он хитрил, скрывал, был умен и даже не задумывался над этим всем, так уж шло.
Нынче же, под самым Петербургом, он осел; Москва его наспех проглотила и как бы забыла. Он начинал за эти два дня бояться, томиться, что не довезет мира до Петербурга, – боязнь детская и неосновательная.
Стоял печальный месяц март. Снег московский, внезапное солнце, а то и тень, скука – в два дня – дома, на улицах еще скучнее – не давали сосредоточиться. Все это было вроде арабесков, как он их созерцал в бессонные ночи под Аббас-Абадом, во время переговоров, что идешь, идешь за линией, натыкаешься на препону, и путаница. Как сильно действовала на него хорошая и дурная погода: на солнце он был мальчиком, в тени стариком.
Страшно подумать: рассеянность и холод коснулись даже проекта; он не был больше уверен в нем, даже напротив, проект, без сомнения, поскользнется… Прохожий франт поскользнулся, долго брыкал и потом оглядывался, не смеются ли.
Он и выезжал теперь с этой жаждой, с этим тайным намерением: выловить где-то на улицах решение. Он растерял свои годы по столбовым дорогам, изъездил их – и вот теперь ловил свою молодость по переулкам. Так обессиливала его Москва.
В последний день он решил объехать знакомых. Решения он на улицах не находил никакого. Просто был март: то солнце, то тень, много прохожих русских мужиков, толкущихся на одном месте. У них были одинаковые лица – все те же, что шли вперед, возвращались назад. Гнались друг за другом русские мальчишки со здоровым, беспричинным ревом.
И одна за другой плелись кареты, дрожки. Может быть, каждая отдельно и шла быстро, даже мчалась, но все вместе они плелись. Лошадь задрала голову из цепи.
У него промелькнула безобразная фраза: «Лошади здесь сродни черным мулам», – фраза для азиатского Олеария.
Никто на него не обращал внимания.
С огорчением он заметил, что это именно уязвляло его. Он отлично знал, что главная встреча предстоит в Петербурге, да и в Москве его встретили торжественно. Все же ему было неприятно, что, проскакав месяц, везя в своих бумагах достославный, пресловутый Туркменчайский мир, в этот день он был оставлен в Москве на самого себя.
Это было ребячеством.
Щеголи в крылатках, в эриванках, воздушные, как бабочки, казались существами из особого мира. Все нынче на Москве было заражено легкостью, бойкостью. Очень все молодцеваты стали. И ненадежны. Казалось, что дрожки с пролетным франтом сейчас полетят по воздуху, оставив внизу салопницу и мужика, несущего на голове бочонок сельдей и, как тяжким маятником, качающего рукой.
Но франта теснили лошадиные морды, и из толпы упорно выплывал всё тот же мужик, с механической грацией качавший туловищем и рукою.
Он нёс на голове бочонок и поэтому балансировал, как балерина.
Даже у московских мужиков за два года, что он не был в Москве, исчезла медвежеватость, даже салопницы были охвачены движением – те же самые шли вперед и возвращались назад.
Так ему казалось, он был близорук.
Навстречу медленно, как во сне, равнодушно, как на театре, проплыл мужик, в санях не по времени. Ехал он по Садовой, как по деревне.
Он плыл с открытым ртом, не думая, не чувствуя, с неопределенной сосредоточенностью глядя вперед. А рядом в дрожках ехал Макниль. Он испугался, как это просто он рядом с мужиком отметил доктора Макниля. Все совершается непоследовательно, но просто: по улице едет мужик, и почти рядом с ним англичанин, главный доктор тебризской миссии, Макниль. Он жадно посмотрел в ту сторону, но Макниля не было, а был толстый полковник с собачьими баками. Однако как он сюда попал? Если Макниль поехал в Россию, он должен бы об этом знать. Впрочем, доктор, может быть, действовал прямо через Паскевича. Однако Паскевич должен бы и в этом случае его предуведомить. Хотя, что же в этом он находит особого? И, может быть, это вовсе не Макниль.
Он пожал плечами с неудовольствием. Лицо англичанина так ему примелькалось в Тебризе, что он родную мать вскоре за него примет. Он снял очки и сердито протер их кружевным платком. Глаза без очков смотрели в разные стороны.
Кучер остановил карету на Пречистенке, у Пожарного депо.
3
Уже самый дом несколько поражал своей наружностью, он вдвигался в сад. Корпус был приземист, окна темноваты, парадная дверь тяжела и низка. Здесь жил теперь отставной Ермолов.
Дверь глядела исподлобья, подавалась туго и готова была каждого гостя вытолкнуть обратно, да еще и прихлопнуть. Особенно его.
Тот любезный, искательный Ермолов, который при Александре владел Кавказом, замышлял войны, писал нотации императору, грубиянствовал с Нессельродом, более не существовал, не должен был, по крайней мере. Каков же был теперешний, в этом доме?
Отношения с Ермоловым за два последних года были мучительны. Вернее, их не было. Они избегали друг друга.
Когда Николай взял приступом дворец, он почувствовал себя сиротливо, выскочкой – parvenue. Тогда стали рыться в разговорах и нумеровать шепоты. Оказалось, между прочим, что на Кавказе сидело косматое чудище – проконсул Кавказа, хрипело, читало нотации и так далее. Показалось, что он хочет отложиться, отпасть от империи, учредить Восточное государство. Ждали, что он после декабря пойдет на Петербург. Его окружали подозрительные люди. Он вел свою линию на Востоке, следовало его убрать.
Вскоре началась война с Персией. Старик попробовал буркнуть на Петербург, вмешивающийся в его военные дела. Но его время прошло, как и его дела. Империи более не требовались тучность полководцев и быстрота поэтов.
К нему приставили дядькой Паскевича. Паскевич умел подчиняться и любил подчиняющихся. Он терпеливо доносил на Ермолова и объяснял Николаю, что лучше всего назначить главнокомандующим его и отрешить Ермолова.
Персидские дела пошли и того хуже. У персов был полководец горячий – Аббас-Мирза. Русские военачальники грызлись.
Вскоре на них обоих прислали еще старшего. Дибич был уже совсем крошкой, рыжая, пылкая, нечистоплотная фигурка.
Ермолов смотрел исподлобья, Паскевич ел глазами, Дибич косил в землю. Он боялся, что над ним смеются. Дибич написал императору, что нужно сместить и старика и молодого, а поставить человека средних лет. Сам он, однако, от этого ничего не выиграл, вернулся восвояси. Выиграл Паскевич. Ермолова уволили, как были уже уволены двадцатые годы вообще. Всех его помощников, после войны, тоже убрали на покой. Образовалась как бы ермоловская партия – недовольных генералов. Бренча саблями или, если уж они были в отставке, просто дергая плечами, они хрипели вокруг низверженного монумента. Они собирались в Москве к нему на Пречистенку, как тамплиеры в храм, как христиане в катакомбы. И монумент их благословлял.
Выбитый из оси, на которой он двигался тридцать восемь лет службы, он врос в землю. Он устанавливал одним примером из тактики превосходство Наполеона над Ганнибалом, одним русским словом уничтожал значение занесшегося николаевского выскочки. Тихо трепеща канителью эполет и волоча ноги, проходили перед ним генералы, опираясь по отставному на палки.
Война кончилась; Аббас-Мирза, величайший азиатский полководец и дипломат, был сломлен. В Петербурге ждали Туркменчайского мира. Генералы знали: война выиграна бездарно. Паскевича в деле и не видали, всё сделали Вельяминов и Мадатов, а он только имя свое приложил. А потом донёс, представил в ложном свете и обоих выгнал. Генералов в двадцатом веке назвали бы пораженцами.
Но Грибоедов – он-то что же приложил свое имя к Паскевичу?
Здесь начинался неприятный провал, смутная область.
Было подозрительно, как вдруг стал блистателен стиль Паскевича, который не знал грамоты: даже в партикулярной переписке вместо буки-азба у него появилась решительная красота и стройность. Кто-то ему помогал. Неужели Грибоедов? Ведь Грибоедов, при первом известии о посылке дядьки, говорил генералам:
– Каков мой-то холуй? Как вы хотите, чтобы этот человек, которого хорошо знаю, торжествовал над нашим? Верьте, что наш его проведет, и этот, приехав впопыхах, уедет со срамом.
Грибоедов же был питомец старика. Питомец не сморгнул глазом, когда полководца уволили; остался цел и невредим, а потом вознесся. И неужто причиной было ничтожное обстоятельство, что он был свойственник Паскевичу?
Один генерал сказал о нем со вздохом:
– Его замутил бес честолюбия. Господа, ему тридцать два года. Это, по Данту, середина жизни или около того. Это эра, когда в ту или иную сторону человека мутит.
Ермолов же тогда посмотрел, и на лице его не отразилось ничего.
Старый слуга равнодушно встретил пришедшего в сенях и проводил наверх, в кабинет хозяина. Кабинет был невелик, с темно-зеленой мебелью. Наполеон висел на стенах во многих видах, всюду мелькали нахмуренные брови, сжатые крестом руки, треугольная шляпа, плащ и шпага. Слуга усадил Грибоедова и спокойно пошел вон.
– Они занимаются в переплетной, сейчас доложу.
Что еще за переплетная?
Ждать пришлось долго. В этом не было ничего обидного, хозяин был занят. Всюду висел Наполеон. Серый цвет императорского сюртука был облачным, как дурная погода под Москвой, лицо его было устроено просто, как латинская проза. До такой прозы Россия еще не дошла.
«Цезарь» было прозвище старика, но и в этом ошибались: он был похож скорее на Помпея и ростом, и статью, и странною нерешительностью. До Цезаревой прозы ему не дойти. И даже до Наполеоновой отрывистой риторики.
На хозяйском кресле лежал брошенный носовой платок. Вероятно, не нужно было сюда заезжать. Послышались очень покойные шаги, шлепали туфли; пол скрипел. Ермолов появился на пороге. Он был в сером легком сюртуке, которые носили только летом купцы, в желтоватом жилете. Шаровары желтого цвета, стянутые книзу, вздувались у него на коленях. Не было ни военного сюртука, ни сабли, ни подпиравшего шею простого красного ворота, был недостойный маскарад. Старика ошельмовали.
Грибоедов шагнул к нему, растерянно улыбнувшись. Старик остановился.