banner banner banner
Бродский за границей: Империя, туризм, ностальгия
Бродский за границей: Империя, туризм, ностальгия
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Бродский за границей: Империя, туризм, ностальгия

скачать книгу бесплатно

Бродский за границей: Империя, туризм, ностальгия
Санна Турома

Научная библиотека
Высланный властями из Советского Союза в 1972 году и удостоенный Нобелевской премии 15 лет спустя, Иосиф Бродский во многом продолжал великую традицию поэта-изгнанника. Однако годы, проведенные вдали от родины, не сделали его затворником. Хотя он так и не вернулся в свой любимый Ленинград, он мог свободно путешествовать по миру и писать о нем. В центре внимания автора монографии – анализ стихов и эссе Бродского о Мексике, Бразилии, Турции и Венеции. В стремлении оспорить сложившиеся представления о Бродском как ведущем эмигрантском поэте и наследнике европейского модернизма, С. Турома погружает исследуемые материалы в непривычный контекст современного травелога. Автор видит в путевых заметках Бродского его реакцию не только на свое изгнание, но и на постмодернистский и постколониальный ландшафт, изначально сформировавший эти тексты. С. Турома прочерчивает ранее не исследованную траекторию эволюции поэта от одинокого диссидента до прославленного литератора и предлагает новый взгляд на геополитические, философские и лингвистические предпосылки его поэтического воображения. Санна Турома – научный сотрудник Александровского института Хельсинкского университета (Финляндия).

Санна Турома

Бродский за границей: Империя, туризм, ностальгия

В НЕПАЛЕ ЕСТЬ СТОЛИЦА КАТМАНДУ

Когда в начале 2000-х годов Санна Турома, в то время докторант Колумбийского университета, начинала работу над диссертацией о Бродском, уже по ранним вариантам ее глав было очевидно, что это будет интересное и оригинальное исследование. Тем не менее сам выбор предмета, признаюсь, не вызывал у меня энтузиазма: еще одна работа о Бродском, пусть и превосходная? Дело было в то время, когда рост валового объема (по словам Бродского) этой отрасли литературно-критического хозяйства грозил ей кризисом перепроизводства. Ее суммарным продуктом, говоря обобщенно, стал неоромантический образ поэта – вечного изгнанника, у которого в современном мире нет ни клочка земли под ногами и который в своих бесконечных скитаниях по свету повсюду находит только руины давно погибшего (а может быть, никогда и не бывшего) мира, чьим последним духовным гражданином он себя ощущает и распадающиеся обрывки памяти о котором тщетно пытается удержать. В переводе в менее возвышенную плоскость этот нерукотворный памятник поэту послушно следовал канве той биографии, которую ему «сделали», как сказала Ахматова, советские духовно-полицейские власти, сначала устроив прогремевший на весь мир процесс о его тунеядстве, а затем лишив его гражданства и выслав из страны. Сделаю еще одно признание: я и сам поэзию Бродского воспринимал в этом ключе.

И это несмотря на то, что его поздние стихи требовали все больше усилий, чтобы адаптировать их к этой схеме; а также и на то, что некоторые прозаические эссе Бродского смущали своими воззрениями, в которых узнавался хорошо обустроенный духовный мир советского нонконформистского интеллигента 1960–1970-х годов.

Турома предлагает действенное средство против этого недуга ностальгического мифотворчества. Делает она это с удивительной смелостью, спокойствием, а главное, точностью. С первых же страниц книга предлагает нам задаться простым, в сущности, вопросом: не является ли поза антагонистической непринадлежности, типичная для высокого модернизма, анахронистичной в наш неромантический постмодернистский век, сумевший трезво разглядеть в ней черты наивного эгоцентризма? И не мешает ли элегический образ поэта, опоздавшего на символистско-акмеистический прадник начала минувшего столетия, понять его в качестве художника нового времени – времени после модерна, времени, которому элегическое отношение к миру модернизма вовсе не свойственно? Поставить вопросы такого масштаба – значит уже проложить путь к тому, чтобы на них ответить. Автор этой книги предлагает радикальное переосмысление характера поэтического субъекта Бродского, которое, отнюдь не покидая категории его поэтического мира, позволяет посмотреть на них в новой, и притом отчетливо современной перспективе.

Одной из определяющих черт поэзии Бродского является ее философская направленность. Пространство и время, эти ультимативные категории бытия, заявляют о себе в его стихах постоянно и в бесчисленных репрезентациях. В сложившемся образе поэзии Бродского, о котором я говорил выше, его субъект оказывается начисто лишен пространства – нет ни пяди, на которую он мог бы и хотел бы опереться, – но зато всецело поглощен движением времени, делающим всякую телесность «всегда уже» преходящей. Турома обратила внимание на то, что представляется очевидным, но лишь после того, как она на это указала, а именно на огромный вес пространства в поэтическом мире Бродского.

Время больше пространства. Пространство – вещь,
Время же, в сущности, мысль о вещи.

Эти слова, «пропетые» Треской, легко прочитать как знак предпочтения мыслительного мира материальному. Но ведь сама Треска озабочена именно кардинальной сменой пространства, совершенной ее отдаленными предками, – из океана на берег, название которого как будто призвано увековечить память об этом событии; равно как и лирический герой стихотворения озабочен только что совершенной им столь же всеобъемлющей переменой одной пространственной стихии – одной империи – на другую. Обоих мучает «духота» – состояние, в котором воздух заставляет вспомнить о своей материальности, – как плата за этот шаг; оба стоически принимают ее неизбежность. Ощущение вещной тяжести пространства пронизывает мир поэтических образов Бродского. Он вбирает в себя всю пестроту современного глобального мира, чтобы обнаружить в нем непреложное свойство всякой вещи – покрываться пылью.

Бродский – поэт последней трети двадцатого века, времени «после» не только полосы войн и террора, но и сменившего их кратковременного взрыва авангардной эйфории. Это время трезвого переосмысления модернисткой готовности покорить и пересоздать мир материального силой творческой «мысли» о нем. С большой точностью этот принцип сформулирован в книге С. Туромы: «Идея географии, которая всегда правит историей, является центральной в поэтике Бродского. «Героическая фигура одинокого изгнанника, самим фактом своего существования отрицающего релевантность пространства, сменяется фигурой путешественника, туриста; он так же одержим страстью к перемещению – но к перемещению в пространстве, а не вне его и не вопреки ему. Сами скитания по заграницам из сугубо индивидуального занятия уникальных личностей (от Байрона и Шелли до героя «Смерти в Венеции») преображаются в массовое движение, больше напоминающее рыбий нерест (вспомним еще раз Треску, поэтическое альтер эго героя «Трескового мыса»).

Тут уместно сделать следующее замечание. Постмодернистская ирония, отвергнувшая ораторский пьедестал, отнюдь не чуждается того, чтобы поместить свой автопортрет в изящную рамку. Глобализация, поиски Другого, постколониальная критика – все эти идеологические драпировки антиутопии духовного туризма скрадывают то обстоятельство, что сам факт передвижения по постколониальному пространству указывает на то, что его субъект – гражданин метрополии. Сила Бродского в том, что он не облекается в защитный костюм постколониальной критики, позволяющий современному туристу чувствовать себя комфортно в чуждой стихии. В его поэтическом мире внешняя победа над пространством, обещаемая туризмом, только делает явной тщетность попыток индивидуальной эмансипации. Всесильный шах, числящийся обладателем гарема, даже если этот гарем давно разбежался, или сам он хотел бы от него бежать без оглядки, может ему изменить – «только с другим гаремом». То, что легко можно принять за ностальгию по воображенной империи духа, оборачивается позицией глубокого скептицизма и в то же время стоического принятия.

Читателю книги предстоит путешествие по различным маршрутам этой миграции-бегства-изгнанничества, оборачивающихся туризмом, – путешествие, которое, я не сомневаюсь, доставит ему множество увлекательных и неожиданных впечатлений. Мне хотелось бы только заметить в заключение, что транспозиция книги из одной культурно-языковой стихии в другую напомнило мне о приключении Трески и ее собеседника. Было интересно наблюдать, как сам факт перечитывания книги по-русски (в переводе, который мне кажется превосходным) по-другому расставляет в ней смысловые акценты, изменяет, можно сказать, ее режим дыхания. Это достойная награда автору за тот урок географии, который ее книга предлагает всем любящим поэзию Бродского.

    Борис Гаспаров

БЛАГОДАРНОСТИ

В 1995 году Бродский посетил Финляндию и читал стихи на фестивале в Хельсинки. Его большое эссе о Венеции, вышедшее отдельной книгой, было только что переведено на финский. На пресс-конференции я видела Бродского с неизменной сигаретой, которую он нервно мял в пальцах, и с его своеобразным английским – и то и другое к этому времени стало его фирменным знаком.

Прошли годы, и я написала диссертацию о поэзии Бродского. Книга – результат этой работы. Первые шаги я делала под руководством профессоров Пекки Песонена и Наталии Башмакофф. Я благодарна обоим за их помощь и поддержку. Фундамент для моих научных исследований был заложен на кафедре славянских и балтийских языков и литератур Университета Хельсинки, во время обсуждений с участием начинающих и опытных исследователей и их совместной работы. Главная часть книги была написана в Колумбийском университете в Нью-Йорке, где у меня была возможность работать в коллективе аспирантов на отделении славистики в 2000–2003 годах. Я многим обязана дружеской и творческой атмосфере научного сообщества, которую нашла в аспирантуре – многие из тех, с кем я работала, стали моими коллегами и добрыми друзьями. Особенно я хочу поблагодарить моего научного руководителя – профессора Бориса Гаспарова – за его научную щедрость и наставничество. Оппоненты моей диссертации – профессор Дэвид Бетеа и доктор Александра Смит – делились со мной своими блестящими идеями о Бродском и ценными комментариями. Я особенно благодарна профессору Бетеа за его великодушную поддержку и помощь при переработке диссертации в книгу.

Профессор Божена Шеллкросс, один из рецензентов рукописи, внесла ценные предложения, так же как и доктор Кирсти Симонсуури, оказавшая неоценимую помощь в ходе написания книги. Несколько коллег читали главы монографии на разных стадиях ее создания и делились со мной своими наблюдениями и идеями. Хочу сказать спасибо Йосту ван Бааку, Арье Розенхольм, Лизе Бюклинг, Бену Хеллману, Йопи Нюман, Ирине Сандомирской, Евгению Берштейну, Пекке Куусисто, Кэрол Уланд, Йону Кюсту, Джонатану Платту, Кирстен Лодж, Тенчу Коксу, Ребекке Пяткевич, Марго Розен, Сергею Завьялову, Ольге Тимофеевой и Полу Грейвсу.

От Гвен Уокер из издательства Висконсинского университета я получила важный содержательный совет на завершающем этапе работы. Я также хочу поблагодарить двух моих молодых финских коллег, с которыми я делила один офис в период работы над книгой. Мари Раами и Улла Хаканен проявили удивительное терпение к художественному беспорядку, который я создавала в нашем общем рабочем пространстве. Столь же удивительной была готовность доктора Кирсти Эконен к коллегиальной поддержке. Я приношу самую признательную благодарность им и всем остальным членам неофициального женского обеденного клуба хельсинкских слависток.

Исследовательский проект был поддержан Финской национальной высшей школой литературных исследований, Финской академией и Фондом Вихури. Я благодарна им за финансовую поддержку. Я также благодарна журналам Russian Literature, Ulbandus, The Slavic Review of Columbia University и альманаху Slavic Almanach: The South African Year Book for Slavic, Central and East European Studies за разрешение использовать прежде напечатанные там мои статьи. Часть из глав я публиковала по-русски в «Новом литературном обозрении» и по-фински в Nostalgia: Kirjotuksia kaipuusta ja ik?v?st?, редакторы Рикка Росси и Катя Сейту (Helsinki, SKS, 2007). Я бы хотела поблагодарить ныне, увы, покойного Алана Майерса, поделившегося со мной очень ценной информацией о работе над переводами текстов Бродского, которую он делал вместе с поэтом. И наконец, было очень приятно вновь почувствовать себя как дома, готовя книгу к печати в Институте Гарримана Колумбийского университета.

ПРЕДИСЛОВИЕ

В документальном фильме 1989 года «Иосиф Бродский: пространство, сводящее с ума» («Joseph Brodsky: A Maddening Space») есть сцена, в которой авторы фильма показывают поэту фотографии, сделанные семнадцать лет назад в Ленинграде в день его отъезда из СССР. Видно, как поэт волнуется и испытывает дискомфорт, когда его просят прокомментировать его фотографии, сделанные в момент отъезда, или фотографии родных и друзей, сделанные сразу после проводов. Снимки возвращают Бродского назад к моменту отъезда, заставляя его реагировать, обозначая одновременно личную потерю и культурную значимость принятого решения эмигрировать. Ведущий переводит беседу на тему восприятия Бродского в России (фильм снят после того, как в 1987 году поэт получил Нобелевскую премию и некоторые его произведения были впервые напечатаны в советских журналах и газетах). На вопрос, как он видит себя по отношению к русским читателям, Бродский отвечает, что внимание государственных издательств и молодых читателей «может щекотать мое эго», но «в действительности мне нет дела до того, что думает новое поколение». Далее он поясняет: «Близость, чувства ты ощущаешь к тому поколению, к которому принадлежишь»[1 - Иосиф Бродский в: Joseph Brodsky: A Maddening Space, режиссер Лоренс Риткетли, производство Public Broadcasting Service и Channel 4.].

Из этого и других интервью, а также из многих посвящений, аллюзий и отсылок в произведениях Бродского можно заключить, что его воображаемыми читателями, помимо общества мертвых поэтов, которое он любовно создает в своих эссе, была группа ленинградских друзей и знакомых, некоторых из которых он увидел на фотографиях. Но, несмотря на декларируемую приверженность именно этому узкому кругу читателей, Бродский приобрел огромное значение для многих русских за его пределами. Он был одной из главных публичных фигур советской эмиграции в эпоху холодной войны, и его роль как образца для конструирования русской культурной идентичности в последние годы существования Советского Союза была исключительно важной (и продолжает таковой оставаться). Светлана Бойм, писавшая о Бродском и Венеции в посвященном ему эссе, вошедшем в книгу «Будущее ностальгии», пишет о Бродском как о фигуре, значимой не только для нее самой, но для многих образованных русских, для которых могила поэта на венецианском острове Сан-Микеле стала местом культурного паломничества:

В день похорон Бродского в Венеции его вдова и друзья обнаружили, что выбранное для погребения поэта место находится по соседству с могилой Эзры Паунда. Они немедленно возмутились, отказываясь хоронить Бродского рядом с тем, кого он презирал по художественным и политическим причинам. Теперь Бродский лежит неподалеку от Стравинского, другого модерниста-космополита. И все же есть некоторая поэтическая справедливость в том, что поэт похоронен не в Петербурге, а в Венеции. В конце концов «Пенелопа среди городов» обрела своего заблудшего героя[2 - Svetlana Boym, The Future of Nostalgia (New York: Basic Books, 2001), 307. «Пенелопа среди городов» – цитата из эссе Бродского «Watermark» (New York: Farrar, Strauss and Giroux). [Цитата приводится по русскому переводу эссе – «Набережная неисцелимых», сделанному Г. Дашевским. – Прим. перев.]].

Раздраженная реакция на предложенное место захоронения, искусно вплетаемая Бойм в узор русских культурных мифов, вызывает вопрос о месте Бродского как последователя «модернистов-космополитов», часть из которых, как того же Эзру Паунда, он яростно критиковал, тогда как о других отзывался с исключительной любовью, когда формировал собственный образ в поэзии и прозе[3 - Автор использует здесь термин Стивена Гринблатта self-fashioning, который обычно переводится на русский как самоформирование (ср. перевод Г. Дашевского). Гринблатт применяет его для описания стратегий формирования собственного образа художниками Возрождения. – Прим. перев.], – У.Х. Оден первый, кто приходит на ум[4 - Использование Бродским имен группы модернистов-космополитов как «набора ссылок» (пользуюсь термином, который Патрик Кольм Хоган употреблял для описания канонической литературы и которым он характеризовал конструирование идентичности таких постколониальных авторов, как Дерек Уолкотт) можно проиллюстрировать на примере начала эссе «Поклониться тени». Автор, вспоминая причины, по которым он начал писать на английском языке, отрицает аналогию с такими модернистами, как Конрад, Набоков или Беккет, обратившимися к «языку иному, нежели [их] родной» «по необходимости», «из жгучего честолюбия», «ради большего отчуждения». Его цель, как он отмечает, была «очутиться в большей близости к человеку, которого я считал величайшим умом ХХ века: к Уистану Хью Одену» (СИБ2, 5, 256; пер. Е. Касаткиной). Отвергая канонические модернистские мотивы в качестве модели собственного обращения к английскому языку, Бродский неосторожно выдвигает на первый план их важность как точек культурного отсчета при конструировании собственной идентичности, не говоря уже об аффектированном сближении с Оденом, который стал образцом модернизма и космополитизма в самоформировании будущего нобелевского лауреата. См. рассуждения об Уолкотте в книге Патрика Кольма Хогана «Империя и поэтический голос: когнитивные и культурологические исследования литературной традиции и колониализма» (Patrick Colm Hogan, Empire and Poetic Voice: Cognitive and Cultural Studies of Literary Tradition and Colonialism (Albany: State University of New York Press, 2004), 157–196).].

Вопрос, который рассматривается в этой книге, связан с некоторой архаичностью позиции Бродского. Что значит быть последователем модернистского космополитизма в последние десятилетия XX века, когда идеологические основы этой позиции поставлены под сомнение постиндустриальной глобализацией и мировой миграцией, с одной стороны, и постмодернистской концепцией субъективности, с другой? Вместо того чтобы следовать общепринятой концепции рассмотрения Бродского как наследника главных поэтов русского и англоязычного модернизма, я пытаюсь критически рассмотреть это мнение через призму его путевой прозы и стихов. Еще одно общее место, которое подвергается сомнению в этой работе, – это понятие изгнания, которое до сих пор было отправной точкой (как биографической, так и концептуальной) для большинства научных работ о произведениях Бродского. Не фокусируясь на проблеме изгнания, книга исследует стихи и прозу Бродского в жанре путешествия не столько вопреки модернистскому дискурсу изгнания, сколько вне его. Анализ перемещается в область современного изучения путешествий как объекта литературоведения и культурологии, возникшую в последние годы вокруг исследований путешествий и травелогов. Здесь не ставится цель подорвать культурный статус Бродского как писателя в изгнании или поставить под сомнение трагические основания его отъезда. Независимо от того, смотрим ли мы на его жизнь как на трагическую судьбу личности в условиях тоталитарного режима или как на один из примеров успеха, достигнутого в изгнании, произведения Бродского остаются несомненным доказательством мучительности персонального выбора и сложности внешних обстоятельств, определяющих этот выбор. В книге сделана попытка включить Бродского в диалог с ведущими представителями постколониальных и постмодернистских исследований, чтобы создать новый контекст для изучения его путевой прозы и поэзии. Такой диалог позволяет увидеть новую перспективу для анализа геополитических, философских и лингвистических оснований поэтического воображения Бродского. Это позволяет взглянуть на главные темы его творчества с земной, а не с метафизической или трансцендентальной точки зрения. Жанр путешествия дает Бродскому дискурсивное пространство для рассмотрения его собственной транскультурности и для веских суждений о перемещении, культуре, истории, географии, времени и пространстве – обо всех главных темах его поэзии.

Идея географического пространства возникает как мощный творческий импульс в ранних стихотворениях Бродского, вдохновленных опытом геологических экспедиций. В его последующем творчестве она представлена через все нарастающее осознание имперской темы, причем история империй явным образом связана с креативностью и маскулинностью. В конечном счете история и география, время и пространство были понятиями, с помощью которых Бродский представлял противоречия между Востоком и Западом, метрополией и третьим миром, культурной значимостью и незначительностью. Бродский с помощью географического воображения помещал лирического героя и путешествующего автора в европейские и неевропейские пейзажи, но, кроме того, включал их в исторический нарратив путешествий и колонизации. Путевая поэзия и проза Бродского, созданная в эмиграции, обращена к послевоенной ситуации, когда необратимый эффект влияния массового туризма на жанр литературного путешествия начал широко осознаваться авторами травелогов и культурологами на Западе. Образ Путешественника, ставший сложной автобиографической метафорой в путевых текстах Бродского, написанных после 1972 года, передает ностальгию автора по мифическому путешествующему джентльмену и по утраченной в постколониальную эру возможности аутентичных путешествий, приключений и открытий. Эта фигура обозначает ностальгическое отношение Бродского к эстетической и экзистенциальной изоляции модернистской субъективности. Таким образом, литературные путешествия Бродского были ответом не только на состояние изгнания, но и на феномен туризма и прежде всего на постмодернистский и постколониальный пейзаж, который сформировал его путевую поэзию и прозу[5 - Дин Макканнел указывает на связь между туризмом и постмодернизмом в предисловии к изданию 1989 года своей книги «Турист» («The Tourist», 1976), ставшей классическим исследованием феномена туризма, отмечая, что в основе его лежит «процесс, в ходе которого современность, модернизация, современная культура основывают свою империю на глобальной основе», и поэтому он должен быть отнесен не к модернизму, а к постмодернизму. Макканнел отрицает декларацию о «мертвых субъектах, мертвых эпохах, мертвых голосах», провозглашаемую главными критиками постмодерна – для него они представляют «нереализованную скорбь» и «выражение антикреативного этоса, ностальгии по буржуазному или картезианскому субъекту и европоцентрическому прошлому – тем самым понятиям и институтам, которые критики хотят деконструировать». Тем не менее Макканнел интересуется, действительно ли его турист «был фигурой раннего постмодерна, отчужденной, но жаждущей осуществления собственной отчужденности – номадической, безместной, субъективной без духа, «мертвого субъекта». См.: Dean MacKannel, The Tourist (Berkeley: University of California Press, 1999), XV–XVIII.].

Существенным вкладом Бродского в развитие русской литературы второй половины XX века можно считать широкий географический охват его поэзии и прозы. Бродский был не автором путешествий, но путешествующим автором, написавшим значительное количество поэтических текстов, которые соотносятся с его путешествиями по Советскому Союзу и за его пределами. После эмиграции Бродский много путешествовал по Западу, в то время как большинство советских граждан, включая писателей, не могли выезжать за границу или описывать страны и территории вне советского пространства. Опыт путешествий, полученный Бродским в этот период жизни, отражен в стихотворениях о европейских странах и городах, эссе, посвященном Венеции, и трех произведениях, относящихся к его поездкам за пределы Европы и Северной Америки, – поэтическом цикле «Мексиканский дивертисмент» и двух эссе, «После путешествия, или Посвящается позвоночнику» и «Путешествие в Стамбул», отражающих соответственно его визиты в Рио-де-Жанейро и Стамбул. Два последних текста, первый из которых включен в сборник «О скорби и разуме», второй – в «Меньше единицы», представляют литературу путешествий в том смысле, в котором о ней обычно говорят: рассказ автора о поездке в некоторое место с описанием иностранных обычаев и встреченных людей, но, кроме того, они дают представление о чрезвычайно субъективном историческом и географическом воображении автора. Венецианское эссе «Набережная неисцелимых» («Fondamenta degli incurabiliп», другое название «Watermark»)[6 - Эссе, написанное по-английски, впервые было опубликовано в итальянском переводе Жилберто Форти как «Fondamenta Degli Incurabili» в декабре 1989 года. По-английски издано отдельной книгой под названием «Watermark» в июне 1992 года. На русском языке опубликовано в переводе Григория Дашевского в журнале «Октябрь» № 4, 1992 под названием «Набережная неисцелимых». Впоследствии этот перевод, расширенный и дополненный с учетом американского издания, был заново отредактирован и опубликован в седьмом томе собрания сочинений Бродского (Сочинения Иосифа Бродского: В 7 т. СПб.: Пушкинский фонд, 2001. Т. 7). Далее, если нет специальных оговорок, эссе будет упоминаться и цитироваться в этом переводе. – Прим. перев.] подчеркивает другой важный аспект литературных путешествий, а именно что путешествие всегда является автобиографией.

Хотя в данной книге пойдет речь и о некотором количестве стихотворных путешествий, написанных Бродским в Советском Союзе, основное внимание будет уделено прозаическим и стихотворным текстам, созданным им после эмиграции в 1972 году. Кроме эссе о Бразилии, Турции и Венеции будет обсуждаться также ретроспективный путеводитель по Ленинграду, озаглавленный «Путеводитель по переименованному городу» (включен в сборник «Меньше единицы») и «Место не хуже любого» (вошло в сборник «О скорби и разуме», отражает обобщенный туристический опыт автора)[7 - «После путешествия» и «Путешествие в Стамбул» были изначально написаны по-русски, но переведены на английский автором совместно с Александром Сумеркиным в первом случае и с Аланом Майерсом во втором. Остальные три эссе Бродский написал по-английски. Текст о Ленинграде, включенный в «Меньше единицы», первоначально появился в журнале «Vogue» (сентябрь 1979) под названием «Ленинград: таинственный город» («Leningrad: City of Mystery»), затем был переведен на русский Львом Лосевым и напечатан в журнале «Часть речи» (№ 1. 1980). Эссе «Место не хуже любого» («A Place as Good as Any»), включенное впоследствии в книгу «О скорби и разуме», переведено Еленой Касаткиной и впервые опубликовано на русском в специальном выпуске журнала «Звезда», посвященном Бродскому (№ 1. 1997). Английское эссе «Watermark» («Водяной знак») было впервые напечатано ограниченным тиражом по-итальянски (см. прим. 1 на с. 13).]. Из многочисленных поэтических текстов Бродского, написанных после 1972 года, в данной работе подробно рассматриваются «Мексиканский дивертисмент» (1975) и стихотворения о Венеции, созданные между 1973 и 1995 годами. Это «Лагуна», «Сан-Пьетро», «Венецианские строфы» (1 и 2), «В Италии», «Лидо», «Посвящается Джироламо Марчелло» и «С натуры». Мексиканский цикл и венецианские стихи создают контраст между европейскими и неевропейскими образами Бродского, а параллельное прочтение поэтических текстов о Венеции на русском и эссе на английском дают хорошую отправную точку для дискуссии о нелегкой, но успешной транскультурации Бродского из советского эмигранта и русскоязычного поэта в автора эссе на английском и нобелевского лауреата, выдвигая на первый план вопрос о перемещении, важный для всей литературы путешествий[8 - Термин транскультурация, используемый в этнографии, впервые появился в трудах кубинского социолога Фернандо Ортиса. Для моей работы наиболее подходит определение, данное Мэри Луизой Пратт, согласно которой термин используется для описания того, как «подчиненные или маргинальные группы создают новое на основе отбора материалов, предоставленных им доминантной культурой или культурой метрополии». См.: Mary Louise Pratt, Imperial Eyes: Studies in Travel Writing and Transculturation (London: Routledge, 1992), 6.].

Определить литературные путешествия в жанровой терминологии – задача сложная, что видно на примере редакторов-составителей «Кембриджского справочника по литературе путешествий» («Cambridge Companion of Travel Writing»), которые включили в свой обзор литературы путешествий, входящих в канон западной культуры, целый ряд дискурсивных практик – от поэтических до теоретических: библейские сюжеты (Исход, наказание Каина), путешествия Античности («Одиссея», «Энеида»), средневековую путевую литературу (Марко Поло, паломничества пилигримов и крестовые походы), записки моряков, торговцев и ученых (от исследователей XVI века до Чарлза Дарвина и Александра фон Гумбольдта), фальсификации и пародии («Путешествия Гулливера»), романтическую литературу, фланеров модерна (Бодлер), путеводители Томаса Кука и журналистику путешествий, путевую литературу писателей конца XIX века и модернистов (Флобер, Д. Лоуренс, Грэм Грин, У.Х. Оден), политические путешествия (Дж. Оруэлл), современные бестселлеры о путешествиях (Брюс Чатвин, Пол Теру) и, наконец, теоретические исследования путешествий (постколониальные и гендерные исследования)[9 - Питер Хьюм и Тим Янгс, предисловие к «Кембриджскому справочнику по литературе путешествий» (Cambridge Companion of Travel Writing / Ed. Hulme and Youngs (Cambridge: Cambridge University Press, 2002), 1–13). Неуловимость жанра отражена и в обилии определений, применяемых к путевой литературе. В английском языке могут использоваться среди прочих: литература путешествий, путевая литература, жанр путешествия, травелог, путевые записки, путевые заметки, нарратив путешествия, путевые повести и путевая поэзия. Основные русские термины: литература путешествия, травелог, путевые заметки, путевые очерки и путеводитель в стихах. Некоторые из этих терминов могут восприниматься как обозначающие поджанры со специфическими свойствами (для большинства читателей, вероятно, травелог ассоциируется с более обширным повествованием, чем путевые записки), но все они представляют дискурсивные практики, которые могут быть описаны как литература путешествий. [Здесь и далее travel writing будет переводиться в основном как «литература путешествий». – Прим. перев.]]. Этот обзор англоцентричен, по собственному признанию редакторов, но он может быть полезен для обсуждения путевой прозы и поэзии Бродского по двум причинам. Во-первых, он указывает на некоторую социально-историческую динамику, так же как на развитие литературных конвенций, которые вдохновляли Бродского на создание его образов путешествий: нарратив Улисса, «стернианство», поэзия романтиков, массовый туризм и англо-американская литература модернизма. Во-вторых, это позволяет читателю подходить к литературе путешествий с общим представлением о различных дискурсивных практиках, а не со строгим определением литературного жанра.

Рассматриваемая в этой перспективе, литература путешествий включает в себя не только эссе, посвященные путешествиям, но и впечатления от других городов и стран, представленные в лирической поэзии. Таким образом, литература путешествий как термин характеризует в этой книге стихи и прозу Бродского, либо относящиеся к его конкретным поездкам, либо отражающие его опыт путешествий на более общем уровне. Кроме того, я периодически использую выражение «текст-путешествие», чтобы усилить теоретическое обоснование выбранной научной позиции. Эта позиция опирается на допущение, что литературные тексты – это «события» и они являются «обмирщенными», так как тексты – это «часть социального мира, человеческой жизни и, конечно, исторических моментов, в которые они существуют и интерпретируются», как пишет Эдвард Саид, отмечая верность такой характеристики, «даже когда тексты явным образом отвергают это»[10 - Edward Said, The World, the Text and the Critic (Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1983), 4. Отправная теоретическая точка рассуждений Саида – это критика структуралистского понимания текста как «герметического текстуального космоса <…> в котором значение измеряется <…> целиком интроспективно или интеллектуально» (35). Он возражает на это, что «у текста есть способы существования, которые даже в самых утонченных формах опутаны обстоятельствами времени, места и общества – короче говоря, эти тексты существуют в мире, поэтому являются „обмирщенными“» (Ibid.), и предлагает рассматривать текст как «значимую форму, в которой <…> обмирщенность, обстоятельственность, статус события имеют осязаемую подробность и в то же время историческую протяженность, инкорпорированные в текст как неотъемлемая часть его способности продуцировать и передавать значения» (39).]. Помимо значений, которое слово «письмо» (перевод французского еcriture) приобрело в теоретических работах последних десятилетий, у него есть обыденное значение, связанное скорее с процессом, чем с завершенным действием, что соотносится с саидовским представлением о тексте как о том, что имеет бытие-в-мире, обмирщено. Такое представление объединяет подходы, используемые в этой книге по отношению к произведениям Бродского.

Короткий обзор истории русской литературы путешествий дает представление о том, что она столь же гетерогенна, сколь и англоязычная традиция, о которой было сказано выше. Первой русской путевой прозой были средневековые описания паломничеств (хождения). Самым известным секулярным средневековым путевым текстом было созданное купцом XV века Афанасием Никитиным описание его путешествия в Персию и Индию. Отчеты послов XVI века (так называемые статейные списки) касались в основном дипломатических вопросов, позже они стали затрагивать другие темы, интересные двору, – сады, театры и больницы. Некоторые из молодых людей, которые были посланы получить европейское образование, – практика, начатая Борисом Годуновым, но более успешно продолженная Петром I и Екатериной II, – описали свои впечатления. Самым известным из такого рода текстов является дневник путешествия стольника П.А. Толстого. Важное для развития практики путешествий изменение произошло в царствование Петра III, когда дворяне были освобождены от необходимости службы и представители высших кругов общества получили полную свободу путешествовать. Дневники княгини Е.Р. Дашковой и письма Д.И. Фонвизина отражают эти изменения. «Письма русского путешественника» Н.М. Карамзина (1791) и «Путешествие из Петербурга в Москву» А.Н. Радищева, как недавно заметил Андреас Шёнле, создали, с опорой на успешные европейские примеры «Сентиментального путешествия» Л. Стерна и «Писем об Италии» Шарля Дюпати, «моду и жанр» – с личными наблюдениями и эмоциональным откликом на увиденное в пути, а в случае Карамзина – за границей[11 - Этот краткий обзор основан на работе Андреаса Шёнле «Authenticity and Fiction in the Russian Literary Journey, 1790–1840» (Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2000), см. особенно 1–16. [Русский перевод: Шёнле А. Подлинность и вымысел в авторском самосознании русской литературы путешествий 1790–1840. СПб.: Академический проект, 2004, см. с. 5–20. – Прим. перев.] См. также: Sara Dickinson, Breaking Ground: Travel and National Culture in Russia from Peter I to the Era of Pushkin (Amsterdam: Rodopi, 2006); T. Roboli, The Literature of Travel, in: Russian Prose / Ed. B.M. Eikhenbaum and Yury Tynianov, trans. and ed. Rey Parrot (Ann Arbor, Mich.: Ardis, 1985) [Роболи Т. Литература «путешествий» // Русская проза / Под ред. Б. Эйхенбаума и Ю. Тынянова. Л.: Academia, 1926. С. 42–73. – Прим. перев.]; Reuel K. Wilson, The Literary Travelogue. A Comparative Study with Special Relevance to Russian Literature from Fonvizin to Pushkin (The Hague: Martinus Nijhoff, 1973); Derek Offord, Journeys to a Graveyard: Perceptions of Europe in Classical Russian Travel Writing (Dordrecht: Springer, 2005).]. В начале XIX века путешествия становятся популярным и «рентабельным» жанром. В расширяющейся Российской империи новые пространства привлекают воображение писателей. Кавказ становится центральной темой русской романтической литературы до такой степени, что Пушкин (в 20-е годы бывший одним из лидеров этого направления), работая в 1835 году над «Путешествием в Арзрум», пародирует эту ветвь романтической прозы – русские путешествия на Восток[12 - Susan Layton, Russian Literature and Empire: Conquest of the Caucasus from Pushkin to Tolstoi (Cambridge: Cambridge University Press, 1994), особенно 54–70; Monika Greenleaf, Pushkin and Romantic Fashion: Fragment, Elegy, Orient, Irony (Stanford, Calif.: Stanford University Press, 1994), 8–55, особенно 144–145.]. В XIX веке развивается еще один поджанр воображаемого путешествия – беллетристическая прогулка по улицам Петербурга[13 - Julie Buckler, Mapping St. Petersburg: Imperial Text and Cityshape (Princeton, N.J.: Princeton University Press, 2005), 89–115.]. Позже авторы, составившие элиту русского модернизма, пишут очень много произведений о путешествиях: Александр Блок, Андрей Белый, Николай Гумилев, Борис Пастернак, Осип Мандельштам и Владимир Маяковский отражают опыт своих путешествий как в поэзии, так и в прозе[14 - См., например, «Молнии искусства» Блока, «Путевые заметки» Белого, «Мик. Африканская поэма» и «Шатер» Гумилева, «Охранную грамоту» Пастернака, «Путешествие в Армению» Мандельштама, «Стихи о Париже» и «Мое открытие Америки» Маяковского.]. Центром притяжения для творчества русских модернистов была Италия, но, например, Гумилев и Белый также писали о своих путешествиях в Африку, а Маяковский – об американских впечатлениях[15 - О восприятии Африки русскими модернистами см.: Gwen Walker, Silver-Age Writers on the «Black» Continent: Russia, Africa and the Celebration of Distance (PhD diss., University of Wisconsin–Madison, 2003).]. Тема путешествий расцветает в ранней советской литературе 20–30-х годов – в диапазоне от размышлений Пильняка о его путешествии в Соединенные Штаты («ОК. Американский роман») до репортажей и прозы менее известных советских писателей об индустриальных и сельскохозяйственных успехах Страны Советов[16 - Carol Avins, Border Crossings: The West and Russian Identity in Soviet Literature 1917–1934 (Berkeley: University of California Press, 1983), 139, 150.]. Такие глубоко личные и художественно амбициозные произведения, как, например, «Путешествие в Армению» Мандельштама, не могли быть опубликованы в последующую жесткую сталинскую эпоху, но нельзя сказать, что путешествия совсем не писались и не печатались. Один из примеров – «Одноэтажная Америка» Ильфа и Петрова (1936)[17 - Негативные отзывы современных Мандельштаму критиков на его эссе предвещали закручивание гаек в культурных институтах в эпоху сталинизма. См.: Мандельштам О. Сочинения: В 2 т. М.: Художественная литература, 1990. Т. 2. С. 420–423.]. В годы правления Сталина путешествия строго контролировались государством, но при запертых внешних границах внутренний туризм поощрялся. Советский туризм был патриотическим и вносил вклад в конструирование советской идентичности[18 - Anne E. Gorsuch, «There Is No Place Like Home»: Soviet Tourism in Late Stalinism // Slavic Review 4 (2003): 760–785.]. В послесталинское время путешествия внутри страны стали контролироваться гораздо меньше[19 - Тем не менее заграничные путешествия продолжали жестко контролироваться государством. Марина Балина описывает в своей работе зарубежные литературные путешествия как официальную советскую практику: A Prescribed Journey: Russian Travel Literature from the 1960s to the 1980s // Slavic and East European Journal 38 (1994): 261–270.]. Именно в этот исторический момент появляется путешествующий герой Бродского. До и после вынужденного путешествия в северную деревню Норенская, где он провел восемнадцать месяцев в ссылке, Бродский опробовал самые разные формы неофициальных путешествий послесталинской эпохи, которые повлияли на представление темы путешествий в советской литературе, кино и песнях шестидесятых годов и которые отразились в его стихах о геологических экспедициях, балтийском побережье советской Литвы и южных черноморских курортах[20 - О значимости романтики путешествий для шестидесятников пишут Петр Вайль и Александр Генис в книге «60-е: Мир советского человека» (Ann Arbor, Mich.: Ardis, 1988), 93–135 (книга переиздавалась в России, см., например, последнее издание: Вайль П., Генис А. 60-е: Мир советского человека. М.: АСТ: CORPUS, 2014. C. 144–162).].

Как видно из приведенных исторических обзоров русской и англоязычной литературы путешествий, развитие русских литературных путешествий, в отличие от англоязычных, определялось ограничениями и запретами сначала со стороны царского, затем советского режима. Из этого следует, что любое исследование русской литературы путешествий должно учитывать различие нарративов, связанных с принудительным и свободным перемещением. Не менее важно не просто различать эти два типа нарративов, но обращать внимание на своеобразную полемику между ними в русском культурном контексте. Ссылка Пушкина на Черное море оказалась продуктивной для формирования его литературной идентичности в противостоянии авторитарным механизмам русской культуры, а его южные поэмы и строфы путешествия Онегина возникли благодаря возможности путешествовать на Кавказ и в другие южные регионы Российской империи. Это повлияло и на эволюцию русской литературы путешествий в целом. В случае Пушкина идентичность изгнанника неотделима от идентичности лирического героя в нерусском окружении – и оба этих типа идентичности важны для русской культурной мифологии. Проза и поэзия Бродского манифестируют эту своеобразную русскую диалектику перемещения, перенесенную в декорации холодной войны. Хотя сложно отделить стихи Бродского, написанные в северной ссылке, от общей трактовки темы изгнания в русских интеллектуальных кругах, его путевые произведения, созданные в эмиграции, за пределами Советского Союза, раскрывают тему перемещения одновременно принудительного и добровольного. Свобода путешествовать и проводить литературное освоение чужих территорий была дарована Бродскому ценой вынужденного отъезда. Опыт изгнания и туризма – двух главных форм перемещения, часто воспринимающихся как противоположные условия существования человека, – главная проблема большинства текстов Бродского после 1972 года.

На протяжении десятилетий жизни в эмиграции, когда Бродский написал значительное количество текстов-путешествий, тема путешествия привлекала все большее внимание западного академического сообщества и стала, если использовать выражение редакторов кембриджского справочника, «ключевой темой социальных и гуманитарных наук»[21 - Hulme and Youngs, Cambridge Companion to Travel Writing, 1.]. Наряду с исследовательским интересом к самому понятию путешествия и метафорам, связанным с ним, появилось значительное количество научных работ, посвященных литературе путешествий, произведениям конкретных авторов, а также теме путешествия в литературе в целом[22 - Помимо уже упоминавшегося «Кембриджского справочника по литературе путешествий» особый интерес для меня представляют следующие работы: Mary Louise Pratt, Imperial Eyes; Alison Russell, Crossing Boundaries: Postmodern Travel Literature (New York: Palgrave, 2000); Maria Alzira Seixo, ed., Travel Writing and Cultural Memory (Amsterdam: Rodopi, 2000); Steve Clark, ed., Travel Writing and Empire: Postcolonial Theory in Transit (New York: St. Martin’s Press, 1999); Dennis Potter, Haunted Journeys: Desire and Transgression in European Travel Writing (Princeton, N.J.: Princeton University Press, 1992); Patrick Holland and Graham Huggan, Tourists with Typewriters: Critical Reflections on Contemporary Travel Writing (Ann Arbor, Mich.: University of Michigan Press, 1998). О путешествии в теоретическом плане см.: Caren Kaplan, Questions of Travel: Postmodern Discourses of Displacement (Durham, N.C.: Duke University Press, 1996).]. Теоретический подход к изучению путешествий во многом опирался на опыт исследований в области постколониальной и феминистской критики, ключевой вклад в развитие которых внесли Эдвард Саид, Гаятри Спивак и Хоми Баба. Отметим, что теоретические основы предлагаемых этими учеными подходов, связанные в основном с критикой евро- и англоцентрических взглядов на литературу путешествий и в ней самой, кажутся не особенно применимыми к изучению русских поэтических путешествий, особенно написанных таким автором, как Бродский, чья маргинальная позиция в советской империи не попадает в парадигму евроцентрического имперского могущества и противостояния ему, подразумеваемую в указанных исследованиях[23 - С точки зрения исторической и социальной науки понятие империи сложно определить однозначно. Марк Бейсинджер отмечает это в обсуждении применимости термина к советской истории: «Чем больше разнообразия в представлениях разных эпох об империи наблюдаешь, тем больше оснований считать, что этот термин всегда был до некоторой степени метафоричным, даже в его изначальном применении к Риму». Империя «со всей совокупностью смыслов, к которым этот термин отсылает», продолжает Бейсинджер, сохраняется как средство политического анализа, равно как и политической практики, и «применяется в большом количестве случаев – даже в мире, в котором формально империи перестали существовать». В поздние 80-е и ранние 90-е отсылка к Советскому Союзу как к империи стала «банальным фактом» и «общей методологической рамкой, внутри которой советское государство и его распад были проанализированы как с точки зрения отношений между государством и его мультикультурным населением, так и со стороны советского контроля над Восточной Европой» (Slavic Review 2 [2006]: 294–303). Отвлекаясь от вышесказанного, можно отметить, что обсуждение концепта империи в творчестве Бродского, предлагаемое в этой книге, основывается на том, что представление о СССР как об империи было широко распространено в советском неофициальном интеллектуальном дискурсе еще до распада Союза, что показывают, например, стихотворения Бродского «Anno Domini» (1968) и «Post aetatem nostram» (1970). В «Колыбельной Трескового мыса» (1975) слово империя отсылает одновременно к СССР и США. Об использовании этого слова по отношению к Советскому Союзу в 60-е годы см. книгу Вайля и Гениса «60-е» (321–343) (по указанному русскому изданию. – Прим. перев.).]. Применение этих подходов к произведениям Бродского, написанным после 1972 года, показывает связь его репрезентативных стратегий с доминирующим дискурсом, разделяемым обеими метрополиями – русской и евро-американской. Авторитарная точка зрения в путевых нарративах Бродского, особенно неевропейских, обусловлена русским, советским и европейским имперским знанием[24 - Под имперским знанием я имею в виду традицию письма, формирование которой описано Эдвардом Саидом в его книге «Ориентализм». Саид пишет о функции литературы путешествий в производстве этого знания, подчеркивая, что путевые нарративы, описывая встречу с неизвестным, часто подчеркнуто зависимы от традиции, заложенной в предшествующих текстах. Будучи легитимизированы авторитетом «академических ученых, институтов и правительств», замечает Саид, такие тексты «могут порождать не только знание, но и саму описываемую ими реальность. Со временем такое знание и такая реальность создают традицию, или то, что Мишель Фуко назвал дискурсом, чье материальное присутствие или вес (а вовсе не оригинальность отдельного автора) в действительности ответственны за возникающие в ее пределах тексты». [Цит. в переводе А.В. Говорунова по: Саид Э. Ориентализм. М.: Русский миръ, 2006. С. 147. – Прим. перев.]]. По той же причине можно задаваться вопросом, как это делает Деннис Поттер в своем исследовании европейской литературы путешествий, представляет ли эта литература «попытку преодолеть культурную дистанцию с помощью длительного акта понимания» или же «средство для выражения европоцентристского тщеславия или расовой нетолерантности». Этот вопрос небезынтересен и для исследования русской литературы путешествий в целом и путевой прозы и поэзии Бродского в частности, несмотря на идиосинкразический характер подобного тщеславия в России[25 - Дерек Оффорд в своем исследовании русской литературы путешествий XVIII и XIX веков предлагает некоторые соображения по поводу того, как евроцентристское тщеславие повлияло на конструирование русской национальной идентичности по отношению к Европе. См.: Offord, Journeys to a Graveyard, 7–13.].

Помимо «понимания» и «нетолерантности», которые Поттер вводит для обозначения двух базовых отношений к «другим», с неизбежностью порождаемых в литературе путешествий, Патрик Холланд и Грэм Хагган предложили парадигму другого рода. В своем исследовании современной литературы путешествий на английском языке они задаются вопросом: «что происходит с литературой путешествий в эпоху, которую Хоми Баба назвал „транснациональной диссеминацией“, когда идея национальной культуры или даже культуры вообще находится под угрозой?» Исследователи дают два основных ответа:

Возможны по крайней мере два более или менее диаметрально противоположных набора ответов. Во-первых, литература путешествий может распознавать конфликт культурных истоков, фокусируясь не столько на отношениях между путешественником и целевой культурой (или культурами), сколько на процессе транскультурации – или на взаимном обмене и модификации, – который возникает при столкновении или пересечении различных форм культуры… Второй набор ответов связан с осознанием анахронизма. Невозможно больше навязывать, скажем, образ «английского джентльмена за границей», делая вид, что этот джентльмен – белый, разумеется, – существует где-либо кроме мифа. Но миф определенно продолжает жить и неразрывно связан с возмездием, даже если его эффект по большей части комичен, а сила очевидным образом идет на убыль… Эти два ответа симптоматичны для «постимперской» эры, которой еще предстоит избавиться от рецидивов собственных убеждений[26 - Holland and Huggan, Tourists with Typewriters, 22–23.].

Путешествия Бродского часто обнажают процесс его собственной транскультурации[27 - Фредрик Джеймисон обозначил связь новых эстетических практик постмодернизма с постимперским или неоколониальным периодом позднего капитализма в своей ставшей классической работе «Постмодернизм и общество потребления», указывая на 60-е как переходный период, в котором «устанавливается новый международный порядок (неоколониализм, Зеленая революция, компьютеризация и распространение электронных форм информации), потрясаемый и подтачиваемый собственными внутренними противоречиями и внутренним сопротивлением». См.: Fredric Jameson, Postmodernism and Consumer Society // The Anti-Aesthetic: Essays On Postmodern Culture / Ed. Hal Foster (New York: New Press, 1998), 113. [На русском языке опубликовано в журнале «Логос». № 4. 2000; я даю свой перевод фрагмента. – Прим. перев.]], хотя он часто фокусируется на «конфликте культурных истоков». «Набережная неисцелимых» выразительно демонстрирует первое. «Путешествие в Стамбул» – мощная манифестация второго. В то же время большинство текстов Бродского, относящихся к путевой прозе и поэзии, связаны с категориями анахронизма и его осознания, упоминаемыми Холландом и Хагганом. Более того, анахронизм Бродского, в отличие от британских и североамериканских авторов, чувствуется вдвойне. Транскультурация Бродского в английский язык и североамериканскую академическую среду была переходом на Запад из стагнирующего имперского государства с монолитной культурной гегемонией на всей территории. В западном мире имперское доминирование Европы над ее прежними колониями подходило к концу и модернистский канон, тесно связанный с европейским империализмом, испытывал сильное давление со стороны новых эстетических практик.

Бродский вышел из русской советской субкультуры, где понятие «постимперского» было связано с целым рядом ностальгических значений, из которых возникало представление о современном Западе, а модернистские ценности значительно отличались от господствующей имперской реальности и официальных эстетических практик. Он столкнулся с современностью, которая не соответствовала его опыту отношений между империей и эстетическим нонконформизмом. Реакция Бродского на западные путешествия ярко это демонстрирует. Он постоянно перемещается между аутентично-имперским европейским прошлым и современными имперскими реалиями двух супердержав, СССР и США, между эстетическими нормами неоклассического прошлого и современным отсутствием нормы, между модернистской цельностью и постмодернистской разъятостью субъекта. Присутствие отсутствующего – европейского имперского прошлого, неоклассической эстетической нормы, модернистского субъекта – создает ироническое, но в то же время ностальгическое отношение, характерное для путевой прозы и поэзии Бродского, в которой преломляется множество мужских идентичностей, характерных для канонических литературных путешествий: джентльмен-путешественник, введенный в русскую литературу Фонвизиным, Карамзиным и Радищевым, лирический образ русского романтического поэта на фоне Кавказа и Черного моря, русский писатель-турист в Европе, особенно в Италии, от Вяземского до Ходасевича, и, наконец, странствующий англоязычный писатель-модернист – Дос Пассос, Эрнест Хемингуэй и У.Х. Оден. Лирический герой путевых стихов Бродского и странствующий автор-мужчина его прозы определены этими литературными характерами.

Темы империи, туризма и ностальгии так или иначе выходят на первый план в текстах о путешествиях, написанных Бродским после эмиграции. Я рассматриваю, как эти понятия в его путевой прозе и поэзии преломляются в системе тропов, стратегиях конструирования идентичности и политике репрезентации. Я использую и концептуализирую понятие империи, исходя прежде всего из понимания его в контексте представления о дискурсивной практике. Я фокусируюсь не на экономических, военных или политических аспектах этого понятия, а на том, как империи представлены и выражены в литературных и культурных практиках[28 - О понимании империи как дискурсивной практики см.: Edward W. Said, Culture and Imperialism (New York: Vintage Books, 1993), 12–13. См. также прим. 22 к этому разделу.]. Ностальгия возникает в путевых текстах Бродского как ответ на многие недостающие вещи, которые он отмечает в постколониальном/постмодернистском мире за пределами Советского Союза, и ей часто сопутствует ирония. Линда Хатчин отмечает в своем эссе об иронии и ностальгии в эстетике постмодерна, что они часто идут рука об руку – не как «характеристики объекта», но как «отклик субъекта – активного, эмоционально и интеллектуально вовлеченного»[29 - Linda Hutcheon, Irony, Nostalgia, and the Postmodern, 1998, http://www.library.utoronto.ca/utel/criticism/hutchinp.html (accessed April 10, 2008). [Проверено 24 октября 2016. – Прим. перев.]]. В случае Бродского ностальгия является первичным откликом, тогда как ирония часто появляется как реакция на ностальгию. Его ирония – интеллектуальная стратегия и средство репрезентации того, что Сьюзен Стюарт назвала «ненасытными требованиями ностальгии»[30 - Susan Stewart, On Longing: Narratives of the Miniature, the Gigantic, the Souvenir, the Collection (Durham, N.C.: Duke University Press, 1993), 135.]. Иронизирование над ностальгией в литературных путешествиях Бродского – это его способ реакции на анахронизм собственной позиции как субъекта. Это результат осознания того, что позиция литературного изгнанника и странствующего писателя, занимавшая центральное место в высокой культуре модернизма, поставлена под сомнение в эпоху постмодернистского туризма и глобальной массовой миграции.

Тема ностальгии ставит вопрос о месте Бродского в модернистской/постмодернистской парадигме, которое ряд исследователей рассматривал с позиции русских культурных практик. Многие из этих ученых отвергали постмодернизм как методологическую рамку для обсуждения творчества Бродского, тогда как другие объявляли Бродского «предшественником» русского постмодернизма[31 - Первую позицию см. в работе: Ранчин А. На пиру Мнемозины: Интертексты Иосифа Бродского. М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 12, вторая обозначена в статье Михаила Эпштейна и Александра Гениса в: Russian Postmodernism: New Perspectives on Post-Soviet Culture / Ed. Mikhail Epstein, Alexander Genis, and Slobodanka Vladyi-Glover (New York: Berghahn Books, 1999), 473.]. Мой подход к проблеме постмодерна/постмодернизма связан с помещением Бродского скорее в контекст постмодерна, а не в постмодернистский контекст; как отмечал Томас Эпштейн, «постмодернизм как таковой – это часть большей культурной парадигмы, Постмодерна, отмеченного чувством фрагментации и исторического распада или перехода, на которые художники разных направлений (Иосиф Бродский – всего лишь один говорящий пример) реагировали каждый на свой лад»[32 - Thomas Epstein в: Epstein, Genis, and Vladyi-Glover, Russian Postmodernism, vii.]. Другими словами, когда встает вопрос о постмодерне/постмодернизме, данная книга обращается главным образом к тому, как Бродский реагировал на «состояние постмодерна», с которым он столкнулся на Западе, и как это отразилось в текстах его путешествий[33 - Выражение «состояние постмодерна», ставшее сегодня общим местом для исследований постмодерна, впервые появилось в названии книги Жана-Франсуа Лиотара и в его исследовании «кризиса нарративов», особенно «Великого нарратива». Он вводит этот термин в связи с идеями о том, как производится, контролируется и легитимизуется знание на Западе. См.: The Postmodern Condition: A Report on Knowledge (1978; английский перевод 1984). [Русский перевод: Лиотар Ж.-Ф. Состояние постмодерна / Пер. Н. Шматко. СПб.: Алетейя, 2016. – Прим. перев.] См.: Bill Readings, Introduction to Lyotard: Art and Politics (London: Routledge, 1991), особенно 63.].

Основываясь на этих теоретических и методологических предпосылках, в главе 1 я прослеживаю развитие модернистского и постмодернистского дискурса перемещения и исследую, как модернистская метафорика путешествий влияет на поэтическое воображение Бродского и на позицию лирического субъекта начиная с ранних поэтических произведений. В стихах, написанных Бродским в Советском Союзе, его лирическая идентичность конструируется с помощью образов, почерпнутых в романтической и модернистской традиции индивидуализма и отчуждения, тогда как в произведениях, созданных после 1972 года, индивидуализм и цельность авторской идентичности сталкиваются с вызовами современного туристического мира. Риторика амнезии, к которой он прибегает в своем бразильском травелоге «После путешествия, или Посвящается позвоночнику» («After a Journey, or Homage to Vertebrae»), – лишь один из примеров того, как Бродский развертывает идею, что развитие туризма угрожает литературе и творческому началу писателя, – мысль, завершающая стихотворение «К Евгению», предпоследнее в «Мексиканском дивертисменте».

Отношение между понятиями империи и туризма, ключевое для современного литературного туризма, манифестировано в путевой прозе и поэзии Бродского, особенно когда он сталкивается с неевропейскими территориями, рождающими напряжение между дискурсами метрополии и периферийного по отношению к ней мира. Эстетические идеалы и культурные мифы, которые Бродский реконструирует в «Путеводителе по переименованному городу» и которые анализируются во второй главе, вырастают из русского имперского дискурса XVIII века и базируются на вере в превосходство достижений европейской культуры и в способность России перенять эти достижения. Эти идеологические предпосылки, связанные с политикой имперской ностальгии, на которую опирается Бродский, предстают с другой стороны, когда он переносит их на территории за пределами Европы и США в мексиканском поэтическом травелоге и прозе о Бразилии. В этих латиноамериканских впечатлениях, подробно обсуждаемых в главах 3 и 4, Бродский постоянно движется между двумя представлениями об империи – ностальгической тягой к имперскому наследию России и Европы и отталкиванием от советского наследия. Именно напряжение между этими двумя полюсами является главной проблемой его столкновения с постколониальной реальностью. В «Гуернаваке», первом стихотворении мексиканского цикла, Бродский переносит русскую элегическую идентичность XIX века в постколониальные декорации. Его постколониальная элегия историзирует элегический жанр, и через ностальгическое отношение к жанру в стихотворении создается ностальгическое отношение к имперской и колониальной эпохе, более того, к представлению об империи, которое создавала русская и европейская элегия этой эпохи. В «После путешествия…» сожаление о европейском колониальном прошлом выражено с помощью стратегий репрезентации, которые очень похожи на то, что Мэри Луиза Пратт описала как «раздражительный дискурс метрополии», «тоску по третьему миру», характерные для западной литературы путешествий в 1960–1970-е и связанные с деколонизацией стран Африки и освободительными движениями в обеих Америках[34 - Pratt, Imperial Eyes, 10.]. Что отличает, однако, Бродского от его европейских и североамериканских современников – это историческая перспектива, которую дает ему опыт постутопического общества в СССР, удваивающий авторитарность его взгляда на третий мир. Именно такую точку зрения он выбирает, создавая собственную авторскую субъективность, связанную с метрополией. Это, однако, ставит его в неоднозначную ситуацию, поскольку он понимает, что для некоторой части западного общества его легитимность как писателя метрополии сомнительна.

Тема «отсутствия истории» – одна из центральных в дискурсе путешествий в постколониальную эру, и Бродский обращается к ней в шутливой строчке из стихотворения на случай «Рио Самба», в которой Бразилия представлена как место без исторического значения[35 - В русском переводе упомянутая строка из этого стихотворения, написанного по-английски, звучит как «Здесь правит Урания и не найти следа Клио». – Прим. перев.]. Эта метафора является центральной в «Путешествии в Стамбул», одном из самых противоречивых эссе поэта. Мое прочтение восточного путешествия Бродского в главе 5 опирается прежде всего на «Ориентализм» Эдварда Саида, который был, как я показываю, отправной точкой для полемического эссе Бродского. Когда Бродский направляет свой художественный талант на описание Стамбула, его ироническое отстранение от того, что он видит и с чем сталкивается, накладывается на участие в полемической дискуссии о русском и западном восприятии Востока, а также связано со спором о месте России на оси Восток – Запад. Несмотря на самоироничную игру с литературными конвенциями и постоянные дискурсивные осложнения, характерные для письма Бродского, уверенный голос автора и его авторитарная точка зрения создают целостную воображаемую географию и историю «Востока» и «Запада», в метафизической иерархии которых Запад равняется времени, а Восток – пространству, и это регулярно встречающаяся тема в мифе ориентализма. В конечном счете пренебрежительное присвоение Бродским европоцентристской заносчивости порождает его собственное конструирование идентичности в воображаемой «контактной зоне» двух центральных культур – восточной и западной[36 - Пратт использует термин «контактная зона» для обозначения «пространства колониального столкновения», и даже несмотря на то, что «Путешествие в Стамбул» не свидетельствует прямо о наличии такого столкновения, воображаемое пространство текста представляет Стамбул как место, «в котором географически и исторически разделенные народы вступают в контакт и устанавливают постоянные отношения, обычно в условиях принуждения, радикального неравенства и неустранимых противоречий», как Пратт далее определяет упомянутый термин (Imperial Eyes, 6).]. Зная, что Россия бросает вызов дихотомии Запад – Восток, повествователь эссе Бродского использует лиминальность своей русской идентичности для утверждения собственных мнений о Востоке и Западе и для опровержения критики этой дихотомии, высказанной Саидом и другими авторами.

Если конструирование собственной идентичности Бродским было обсуждено в основном на примере его путешествия в Стамбул, его письменная встреча с Венецией дала ему дискурсивное пространство, в котором можно было реализовать себя как иммигранта, используя положительные культурные модели. Стихотворения Бродского о Венеции, написанные по-русски, реконструируют русский венециофильский дискурс, если использовать термин, введенный в работах Джона Пэмбла, английского историка, писавшего о британском восприятии Венеции. Призыв Бродского к сохранению города в «Набережной неисцелимых» звучит как задача сохранения наследия, вложенного в Венецию поколениями русской, европейской и американской имперской культуры. Но прежде всего Бродский исследует в своем эссе не столько смыслы, относящиеся к «мировому наследию», сколько значение Венеции лично для него. Нарратив тоски, который создает Бродский, начиная с подробных воспоминаний первого знакомства с Венецией еще в Советском Союзе, демонстрирует, как акмеистическая формула «тоска по мировой культуре» превратилась в «тоску по ленинградской культуре». Рефлексивное стремление из периферийной России к центрам западной культуры совершило полный круг и превратилось из тоски по постколониальному, популяризованному, деканонизированному и деконструированному Западу в тоску по идеальной России с (западными) канонами, иерархиями и неизменными идентичностями. Стихотворения о Венеции, которые Бродский написал по-русски между 1973 и 1995 годами, говорят о его превращении из советского эмигранта и ленинградского поэта в русско-американского автора и интеллектуала метрополии. Частичная автобиография в «Набережной неисцелимых», написанная по-английски, показывает тот же процесс. Отталкиваясь от теоретических размышлений Хоми Бабы, в главе 6 я анализирую отдельные стихотворения венецианского цикла, фокусируясь прежде всего на многочисленных интертекстуальных отсылках, демонстрирующих культурный уровень автора. Если прочесть эти стихотворения перед «Набережной неисцелимых», видно, что эссе представляет собой своего рода затрудненный для понимания перевод стихотворений на английский язык, при котором культурные различия скорее создаются, чем преодолеваются. В геополитическом пейзаже эпохи постколониального постмодерна Венеция стала местом, где лирический герой Бродского смог заново создать себя. Венеция «Набережной неисцелимых» становится промежуточным пространством, или, используя термин, который ввел Хоми Баба, «третьим пространством» – местом повторного открытия и создания, где неизменная идентичность превращается в гибридную и более текучую субъективность[37 - О третьем пространстве см.: Homi K. Bhabha, The Location of Culture (London: Routledge, 1995), 36–39, 216–219. См. также прим. 34 к главе 6.].

1. ИЗГНАННИК, ТУРИСТ, ПУТЕШЕСТВЕННИК

Первые критические подходы к текстам-путешествиям Бродского после 1972 года несли на себе печать модернистской мистификации изгнания[38 - Я имею в виду следующие работы о путевой прозе и поэзии Бродского: George L. Kline, Variations on the Theme of Exile в сборнике под редакцией Валентины Полухиной и Льва Лосева «Brodsky’s Poetics and Aesthetics» («Поэтика и эстетика Бродского») (London: Macmillan, 1990), 56–88; Lev Loseff, Home and Abroad in the Works of Brodskii в сборнике под редакцией Арнольда Макмиллина «Under Eastern Eyes: The West as Reflected in Recent Russian Еmigrе Writing» (London: Macmillan, 1992), 25–41; Gerald Stanton Smith, England in Russian Еmigrе Poetry: Iosif Brodskii’s «V Anglii», там же, 17–24; Петр Вайль, Пространство как метафора времени: стихи Бродского в жанре путешествия // Russian Literature 37 (1995): 405–416; Валентина Полухина, «Ландшафт лирической личности в поэзии Бродского» в сборнике под редакцией Валентины Полухиной, Джо Эндрю и Роберта Рейда Literary Tradition and Practice in Russian Culture (Amsterdam: Rodopi, 1993), 229–245. [См. переиздание этой статьи в кн.: Полухина В. Больше самого себя: О Бродском. Томск: ИД СК-С, 2009. С. 57–69. – Прим. перев.] См. также эссе Виктора Куллэ «Иосиф Бродский: новая одиссея» в первом томе семитомного издания сочинений Бродского (СПб.: Пушкинский фонд, 1999), с. 283–297. Первая часть первой главы моей работы впервые появилась в печати на русском языке под названием «Поэт как одинокий турист: Бродский, Венеция и путевые заметки» (Новое литературное обозрение. 2004. № 67. С. 162–180).]. Опираясь на поэтические сравнения, сделанные самим Бродским, исследователи неоднократно повторяли те же литературные параллели и культурные отсылки: Улисс, Овидий, Данте, Пушкин, Мандельштам – канонизированные прототипы русских и западных литературных изгнанников. Петр Вайль в обзоре того, что он называет жанром путешествия у Бродского, подчеркивает такой подход: «Все дело в том, что Иосиф Бродский – не только путешественник, но и изгнанник (литературный ориентир тут – опять-таки житель Вечного города, Овидий»[39 - Вайль П. Указ. соч. С. 413.]. Джордж Клайн рассматривает поэтические травелоги Бродского, посвященные различным европейским городам, с той же точки зрения и замечает, цитируя Льва Лосева, как в этих «стихах изгнания»[40 - Клайн выделяет три группы «стихов изгнания» в корпусе поэзии Бродского: в первую входят стихи, написанные в время ссылки в Норенскую, в 1964–1965 годах, вторая включает в себя стихи 1972 года, написанные «в предчувствии отъезда навсегда», и, наконец, третья состоит из текстов, написанных после эмиграции в США, Англии и Италии, среди которых «особо выделяются произведения 1974–1977 и 1980 годов» (Kline, Variations on the Theme of Exile, 56–57).] «то здесь, то там появляется локальный колорит всех этих мест – прежде всего их архитектуры. Но, – как отмечает Лосев, – путешественник или турист существенно отличаются от изгнанника по своей роли и статусу, несмотря на то что все они находятся вдали от дома. Путешественник смотрит вокруг жадными глазами, взгляд изгнанника направлен скорее внутрь себя, на удаляющийся образ родины. Путешественник видит разные страны, изгнанник только одну – не-родину. Несмотря на глобальные перемещения Бродского после июня 1972 года, – заключает Лосев, – он не путешествовал, а просто жил в изгнании»[41 - Ibid. (Клайн не указывает источник, по которому цитирует Лосева).]. В коротком обзоре поэтического цикла «В Англии» Джеральд Смит не говорит о мироощущении Бродского как изгнанника, но и туристом его назвать не готов: «мы слышим скорее не голос туриста, а голос человека, знакомого с размеренной английской жизнью»[42 - Smith, England in Russian Еmigrе Poetry, 20.]. Рассуждая об эссе «Путешествие в Стамбул», Дэвид Бетеа замечает, что «Бродский прибывает в Стамбул не как западный турист или журналист, а как запоздалый представитель мандельштамовской Эллады»[43 - David Bethea, Joseph Brodsky and the Creation of Exile (Princeton, N.J.: Princeton University Press, 1994), 52 (далее – Creation of Exile). Михаил Крепс, автор первой монографии о Бродском, один из немногих критиков, кто относит путевые стихи Бродского к «туристическому» опыту.]. Это замечание представляется верным с точки зрения создания Бродским собственной идентичности и корней этой идентичности; кроме того, сопоставление Бродского и Мандельштама подчеркивает статус Бродского как писателя в изгнании и его принадлежность к традиции русского модернизма. Однако это высказывание игнорирует значение эссе Бродского о путешествии в Стамбул как примера современного литературного туризма.

Кроме биографического факта изгнания Бродского, приведенные трактовки отталкиваются от модернистского понимания литературы, в котором изгнание, литература и авторская субъективность неразделимо связаны. В модернистском понимании литература предстает метафизической страной, населенной перемещенными писателями, которые становятся ее гражданами, и сам факт их перемещения становится идеологической предпосылкой творчества, а творчество проливает свет на их изгнание. Другими словами, изгнание стимулирует творчество. Малкольм Брэдбери обобщает эту метафизическую связь модернизма и изгнания в эссе «Города модернизма», включенном в антологию «Модернизм 1890–1930»:

Установка значительной части искусства модернизма связана с некоторого рода перспективой, обусловленной позой изгнанника, – удаление от родной почвы, специфические обязательства, налагаемые ролью в другой культуре <…> Часто в результате эмиграции или изгнания возникает своего рода модернистская страна искусств, изъезженная многими замечательными писателями, среди которых Джойс, Лоуренс, Манн, Брехт, Оден, Набоков. У этой страны свой язык, география, общество, местоположение – Цюрих во время Первой мировой войны, Нью-Йорк во время Второй. Писатель становится членом странствующей в поисках культуры группы либо после насильственного изгнания (как Набоков после русской революции), либо по стечению обстоятельств или собственному желанию. Место, где возникает искусство, может стать идеальным далеким городом, где творца уважают, хаос плодотворен, Weltgeist чувствуется во всем[44 - Malcolm Bradbury, The Cities of Modernism // Modernism: 1890–1930 / Ed. Malcolm Bradbury and James McFarlane (Atlantic Highlands: Humanities Press, 1978), 101.].

Бродский и сам неоднократно использует схожую географическую метафору для разговора о модернизме. Один из примеров – открытое письмо, опубликованное в «New York Times Magazine» в октябре 1972 года, через несколько месяцев после того, как Бродский переехал в США и начал преподавать в Мичиганском университете. Письмо стало одной из первых попыток Бродского осмыслить собственную эмиграцию и статус изгнанника в письменной форме. Оно было опубликовано как часть восьмистраничной статьи, представлявшей Бродского американской аудитории, в которую также входил отрывок из записей Фриды Вигдоровой, сделанных во время суда в 1964 году, и три фотографии поэта. Все вместе было озаглавлено фразой из письма Бродского: «Писатель – одинокий путешественник». Текст под двумя фотографиями Бродского, помещенными рядом с этим заголовком, гласил: «Путешественник: Бродский в 1964 году (вверху) во время ссылки в Архангельскую область и в Мичиганском университете, где он занял позицию состоящего при университете поэта». Вторая фотография изображала Бродского, бросающего фрисби на кампусе университета. Само письмо – трогательное свидетельство недавней эмиграции автора с неизбежными трагическими нотами, характеризующими позицию, которая впоследствии стала отличительной для текстов Бродского об изгнании. В нем возникает поза «иностранца» или «диссидента», как Юлия Кристева характеризовала перемещенных интеллектуалов в своей работе 1984 года «Новый тип интеллектуала: Диссидент». Держась в стороне, безразличный и высокомерный в собственном стремлении скрыть «тайные раны», «иностранец», как пишет Кристева, «держится за то, чего ему не хватает, за отсутствие»[45 - Julia Kristeva, Strangers to Ourselves / Trans. Len S. Roudiez (New York: Harvester Wheatsheat, 1991), 5–8.]. Бродский в своем письме провокативно использует модернистские образы перемещения и словарь литературы путешествий:

Я приехал в Америку и буду здесь жить. Надеюсь, что смогу заниматься своим делом, то есть сочинительством, как и прежде. Я увидел новую землю, но не новое небо. Разумеется, будущее внушает большие опасения, чем когда бы то ни было. Ибо если прежде я не мог писать, это объяснялось обстоятельствами скорее внутренними, чем внешними. Сомнения, которые овладевали мною и приводили время от времени к молчанию, я думаю, знакомы каждому сколько-нибудь серьезному литератору. Это скверное время, когда кажется, что все, что ты мог сделать, сделано, что больше нечего сказать, что ты исчерпал себя, что хорошо знаешь цену своим приемам; что твоя литература лучше, чем ты сам. В результате наступает некоторый паралич. От сомнений такого рода я не буду избавлен и в будущем, я это знаю. И более или менее к этому готов, ибо, мне кажется, знаю, как с этим бороться. Но я предвижу и другие поводы для паралича: наличие иной языковой среды. Я не думаю, что это может разрушить сознание, но мешать его работе – может. Даже не наличие новой, но отсутствие старой. Для того чтобы писать на языке хорошо, надо слышать его – в пивных, в трамваях, в гастрономе. Как с этим бороться, я еще не придумал. Но надеюсь, что язык путешествует вместе с человеком. И надеюсь, что доставлю русский язык в то место, куда прибуду сам. На все, в конце концов, воля Божья. Перефразируя одного немецкого писателя, оказавшегося тридцать пять лет назад в похожей ситуации: «Die Russische Dichtung ist da wo ich bin» (СИБ2, 7, 70–71)[46 - Здесь и далее при цитировании произведений Бродского по изд.: Сочинения Иосифа Бродского: В 7 т. СПб.: Пушкинский фонд, 2001, том и страницы указываются в скобках в тексте книги, название издания дается сокращенно: СИБ2 (Сочинения Иосифа Бродского, второе издание). Первая публикация: Joseph Brodsky, Says Poet Brodsky, ex of the Soviet Union: «A writer is a lonely traveler and no one is his helper» / Trans. Carl Proffer // New York Times Magazine. October 1. 1972, 11, 78–79, 82–84, 86–87. Письмо было написано по-русски и переведено на английский Карлом Проффером. Вместе с коротким эссе «Заметка о Соловьеве» (Russian Literature Triquarterly 4 (1972)) это были первые американские публикации прозы Бродского, а письмо, кроме того, стало его первым представлением широкой американской читательской аудитории.].

Отсылка к Томасу Манну («немецкому писателю», которого перефразирует Бродский) связывает текст с европейской литературной традицией «писателей в изгнании», добровольном или принудительном, которая, наряду с модернистской метафорикой путешествия, открывает предпосылки авторской позиции поэта – его представление о себе как об изгнаннике опирается на модернистский дискурс перемещения, объединяющий творчество, путешествия и изгнание[47 - Часто цитируемое высказывание Томаса Манна было впервые опубликовано в «Нью-Йорк таймс» в феврале 1937 года, когда писатель прибыл в США: «Германия – там, где я. Я несу немецкую культуру с собой. Я связан с миром и не чувствую себя побежденным». Donald Prater, Thomas Mann: A Life (Oxford: Oxford University Press, 1995), 275.]. Публикация в «Нью-Йорк таймс» обозначила вхождение Бродского в высокий культурный канон изгнания. И текст Бродского, и вводная статья работали на создание модернистской метафоры изгнания.

В «Состоянии, которое мы называем изгнанием», речи, написанной для конференции писателей-эмигрантов через пятнадцать лет после письма в «Нью-Йорк таймс» и вошедшей в сборник «О скорби и разуме», Бродский пытается сместить фокус с того значения, которое изгнание имело в канонической литературе, направив внимание на глобальные процессы миграции и перемещения народов. Писатель-изгнанник теперь не путешественник, а привилегированный иммигрант. Как кажется, Бродский в этом тексте бросает вызов другому американскому иммигранту-интеллектуалу, своему современнику Эдварду Саиду, который несколькими годами раньше опубликовал свои «Мысли об изгнании» (они впервые были напечатаны в журнале «Гранта» и с тех пор многократно переиздавались). Эссе Саида – одна из самых влиятельных попыток переоценить взгляды на изгнание предшествующих десятилетий. Оно начинается с критики гуманистических представлений об изгнании, высказывавшихся, к примеру, Джорджем Стайнером, который рассматривал изгнание как эстетическую выгоду и ключевой толчок к развитию западной литературы XX века. Саид подвергает сомнению представление Стайнера об «экстерриториальности» западной литературы и суммирует те культурные и социальные изменения, которые требуют переосмысления позиции писателя-изгнанника в современном мире:

Правда, изгнанники всех времен смотрели на мир с межкультурных, наднациональных позиций, терзались одной и той же тоской и отчаянием, брали на себя одни и те же просветительские и критические функции (кстати, блестяще и убедительно проанализированные Э.Х. Карром в его классической работе «Романтические изгнанники» о Герцене и других русских интеллигентах его круга). Но – и это непременно нужно учесть – у изгнанников нашего времени есть одно важное отличие. Изменился сам масштаб явления: наш век – время империализма и высокотехнологичных вооружений, время метящих в боги тоталитарных вождей – воистину век беженцев, перемещенных лиц, массовой иммиграции[48 - Саид Э. Мысли об изгнании / Пер. С. Силаковой // Иностранная литература. 2003. № 1. https://magazines.gorky.media/inostran/2003/1/mysli-ob-izgnanii.html.].

Основная идея эссе Саида – рассмотреть изгнание вне канонического литературного дискурса: «Чтобы постичь специфику изгнания как карательной меры, принятой в современной политике, придется нанести на карту те „территории изгнания“, которые не упомянуты даже в самой литературе изгнания. Для начала вам придется отвлечься от Джойса с Набоковым и задуматься о бессчетных полчищах людей, ради которых созданы специальные органы ООН» (там же).

«Состояние, которое мы называем изгнанием» Бродского начинается с весьма сходной констатации изменившихся социальных и историко-политических обстоятельств. Бродский подвергает сомнению миф о страдающем писателе-изгнаннике, привлекая внимание к другим формам современной глобальной миграции, отсылая к тем, кого «никто никогда не считал <…> и никто, даже при поддержке ООН, не сочтет: они исчисляются миллионами, ускользая от статистики, и образуют то, что называется – за неимением лучшего термина или большего сочувствия – миграцией» (СИБ2, 6, 27)[49 - Пер. Е. Касаткиной. Первая публикация: Brodsky, On Grief and Reason, 22–23.]. Но после этого радикального высказывания Бродский возвращается к более общепринятым взглядам. Несмотря на попытку рассмотреть феномен изгнания в современном глобальном контексте и в отвлечении от литературной традиции, он ограничен рамками арнольдианского понимания этической иерархии литературы и общества[50 - Имеется в виду английский поэт и критик Мэтью Арнольд. – Прим. перев.]: «мы вынуждены настаивать на том, что литература – единственная форма нравственного страхования, которая есть у общества» (СИБ2, 6, 28). Чтобы согласиться с Бродским, читатель должен принять его определение «литературы» и разделить его твердое убеждение в превосходстве литературного канона: Китс, Милош, Музиль, Овидий, Данте, Джойс – это имена, которые определяют для Бродского литературу в этом эссе и за его пределами[51 - Дэвид Бетеа так прокомментировал сходство и разницу между подходами Саида и Бродского: «Точно так же, как Саид пытается дать слово восточным изгнанникам, которыми часто пренебрегала западная традиция, Бродский не дает нам забыть о западном наследии, которое было или искажено, или изгнано из авторитарного „восточного“ дискурса его советского детства и юности» (Bethea, Creation of Exile, 45).]. Главным предметом интереса и беспокойства Бродского являются высокая литературная культура и ее служители, включая его самого, а не «„территории изгнания“, которые не упомянуты даже в самой литературе изгнания», о которых пишет Саид. Отправной точкой Бродского является критика Саидом модернистского представления об изгнании, но в отличие от Саида он не рассматривает это представление как дискурсивную практику или идеологическую установку. Вместо реполитизации и реисторизации модернистского изгнания Бродский деполитизирует и деисторизирует его, утверждая: «истина состоит в том, что изгнание – состояние метафизическое» (СИБ2, 6, 30). Бродский переутверждает идею Стайнера об изгнании как эстетической выгоде, тогда как Саид активно его критикует[52 - О том, насколько влиятельной оказалась для европейского и американского модернизма идея об изгнании как эстетической выгоде, см.: Kaplan, Questions of Travel, 227–240. Особого внимания заслуживает глава «„This Question of Moving“: Modernist Exile/Postmodern Tourism». Каплан сосредоточивается в основном на англо-американской и французской критике и не рассматривает русскую литературу и критику.]. Осознавая исторические изменения позиции писателя-изгнанника, Бродский откликается на них иронической жалобой: «Нравится это изгнанному писателю или нет, но Gastarbeiters’ы и беженцы любого типа лишают его ореола исключительности» (СИБ2, 6, 28). В конечном счете эссе Бродского отражает ностальгию по времени, когда писатели, а особенно писатели в изгнании, составляли элиту европейского общества, а также ностальгию по эпохе, когда литература в западном мире занимала привилегированную позицию, до того как приняла «размеры явления демографического» (СИБ2, 6, 31). Другими словами, ностальгия Бродского обращена ко времени, когда модернизм доминировал на западной литературной сцене, что продолжалось, с точки зрения Фредрика Джеймисона, до 60-х годов, когда он стал предметом академического изучения и был поставлен под сомнение новыми эстетическими практиками постмодернистского искусства и литературы[53 - Jameson, Postmodernism and Consumer Society, 124.]. Более того, ностальгия Бродского охватывает эпоху романтического изгнания, послужившую моделью для модернистской литературы.

Модернистское представление о литературе и изгнании, определившее и критическое восприятие текстов Бродского, и его собственное понимание литературы и авторской субъективности, тесно связано с литературной иерархией XX века[54 - Подробнее об этой иерархии см.: Kaplan, Questions of Travel, 1–64.]. В этой литературной иерархии изгнание занимает верхнюю позицию, а путешественник – отличный кандидат на попадание в канон, тогда как позиция туриста – за его пределами. Голоса «беженцев любого типа» также еще не слышны. Антитуристический дискурс, опирающийся на литературную практику романтиков, важен для этой иерархии. Один из первых примеров негативного отношения к «туристам» в европейской литературе – стихотворение Уильяма Вордсворта «Братья» (1799), касающееся популярности Озерного края у английских путешественников: «Туристам этим, Господи прости, / Должно быть, хорошо живется: бродят / Без дела день-деньской – и горя мало, / Как будто и земли под ними нет, / А только воздух, и они порхают, / Как мотыльки, все лето»[55 - Пер. М. Фроловского.]. Жорж Санд в «Письмах путешественника» (1834) обращает едкую иронию на английских «пневматических туристов»[56 - George Sand, Oeuvres autobiographiques, vol. 2 (Paris: Gallimard, 1971), 900–901.]. Князь Вяземский отражает известную непопулярность английских туристов в Италии, когда пишет в венецианском дневнике о том, что из картины в одной из церквей Тревизо была вырезана голова: «неизвестно кем и как, но подозревают в том Англичанина туриста»[57 - Вяземский П.А. Полное собрание сочинений. СПб., 1886. Т. 10. С. 83.]. Примерно через полвека Николай Гумилев в дневниковой заметке о своем пребывании в Константинополе в 1913 году проводит различие между подлинным путешествием, вызванным стремлением к приключениям, и поведением «туриста», связанным с коммерцией и осмотром достопримечательностей: «Я не турист. К чему мне после Айя-Софии гудящий базар с его шелковыми и бисерными искушениями, кокетливые пери, даже несравненные кипарисы кладбища Сулемания. Я еду в Африку»[58 - Гумилев. Африканский дневник. Цит. по: Бронгулеев В.В. Посредине странствия земного: Документальная повесть о жизни и творчестве Николая Гумилева. Годы 1886–1913. М.: Мысль, 1995. С. 287.]. Самоопределение через отрицание – «я не турист» – подчеркивает момент в развитии модернизма, который пишущая об англоязычной литературе Хелен Карр относит к первому десятилетию XX века, когда в текстах путешествий стало общим местом «обозначать дистанцию между автором как путешественником и буржуазными стадами туристов»[59 - Helen Carr, Modernism and Travel (1880–1940) // Hulme and Youngs, Cambridge Companion to Travel Writing, 79.].

Негативные коннотации туризма в модернистском дискурсе приобрели особое значение в России, где само понятие туризма определялось по-другому, чем на Западе, и приобрело специфическое советское значение. В конце 20-х туризм становится советским проектом, а к 60-м – массовым движением. В сталинскую эпоху путешествия призваны «создать правильное отношение к социалистическому отечеству, вкладывая в исторические места и экзотические природные объекты советское значение», отмечает Энн Горсач, описывая патриотическую составляющую советского туризма и его вклад в конструирование советской идентичности[60 - Gorsuch, «There Is No Place Like Home», 761. См. также: Irina Sandomirskaia, Proletarian Tourism: Incorporated History and Incorporated Rhetoric // Soviet Civilization between Past and Present / Ed. Mette Bryld and Erik Kulavig, Odense University Slavic Studies 10 (Odense: Odense University Press, 1998), 39–52.]. «По тропинкам по гористым, / По болотам и кустам / Пробираются туристы / К неизведанным местам», – поется в «Песне туристов» В.И. Лебедева-Кумача[61 - Лебедев-Кумач В. Песни. М.: Московский рабочий, 1947. С. 202–204.]. В послесталинский период полуофициальная практика путешествий была общей для советской интеллигенции. Миллионы советских граждан отправлялись в поездки и на экскурсии, организованные туристическими бюро. Слово турист было зарезервировано именно для них, оно работало как модель для активного и спортивного советского гражданина, и эту модель распространяла популярная культура бардовских песен, так описанная в молодежном журнале «Юность»: «Это были молодые, ясные, свежие голоса. И пели не артисты, а студенты, инженеры, учителя, которые в свободное время были туристами, аквалангистами, путешественниками»[62 - Вайль П., Генис А. 60-е. С. 134.].

Хотя социально-экономическая структура и идеологическая составляющая советского туризма отличались от западного послевоенного туризма, они имели и нечто общее: туризм затрагивал огромные массы людей. На Западе это привело к тому, что в начале 70-х он стал объектом антропологических исследований. Дин Макканел в своей ставшей классической книге «Турист. Новая теория праздного класса» намечает семиотический подход к феномену туризма и описывает исторический нарратив туризма, который во многих случаях пересекается с историей литературных путешествий:

Открытие себя через сложный и иногда трудный поиск Абсолютного Другого – основная тема нашей цивилизации, тема, на которой держится огромный пласт литературы: Одиссей, Эней, диаспора, Чосер, Христофор Колумб, «Путь паломника», Гулливер, Жюль Верн, западная этнография, «Великий марш» Мао <…> Тема эта растет и развивается, достигая наибольшего расцвета в современности. То, что начиналось как деятельность, которая пристала герою (Александр Македонский), постепенно становится целью социально организованной группы (крестоносцы), признаком статуса целого общественного класса (гранд-туры английских джентльменов) и, наконец, перерастает в универсальный опыт (туристы)[63 - MacCannel, Tourist, 5.].

Семиотический подход Макканела отчасти является откликом на вызванный бурным развитием туризма после Второй мировой войны антитуристический дискурс, в котором само слово «турист» приобретает негативные коннотации, подобные тем, которые оно имело в литературе путешествий XIX века. Одна из характеристик этого дискурса – это презрительное отношение к туристу по сравнению с путешественником. Книга Дэниела Бурстина «Имидж, или Что произошло с американской мечтой» (1961), фундаментальное исследование американского послевоенного общества, включает главу о туризме, названную «От путешественника до туриста: потерянный век путешествий»[64 - Daniel J. Boorstin, The Image; or, What Happened to the American Dream (New York: Atheneum, 1961).]. Туристическое поведение, пишет Бурстин, характеризуется восхищением неподлинным и поверхностным, так называемыми «псевдособытиями». После Бурстина западный туризм регулярно ассоциируется с неаутентичностью, как, например, в американском травелоге Умберто Эко «Путешествия в гиперреальности», в котором встреча с «подделками» и «имитациями» начинается, как только вы «выходите из Музея современного искусства или художественной галереи и попадаете в другую вселенную, заповедник усредненной семьи, туристов, политиков»[65 - Umberto Eco, Travels in Hyperreality: Essays (San Diego: Harcourt Brace Jovanovich, 1986), 6. См. также: John Urry, The Tourist Gaze: Leisure and Travel in Contemporary Societies (London: Sage, 1990), 7.]. В такого рода критике туризма часто проскальзывает ностальгия по веку «настоящих» путешествий, которые туризм сделал невозможными.

На такой ностальгии (подпитанной травелогом Ивлина Во 1946 года «Когда ездить было не грех») строится популярное исследование англо-американских литературных путешествий в период между двумя войнами, написанное американским литературным критиком Полом Фасселом, который лаконично формулирует свою основную мысль: «Я полагаю, что путешествия теперь невозможны и все, что нам осталось, – это туризм»[66 - Paul Fussell, Abroad (Oxford: Oxford University Press, 1980), 41.]. Под «теперь» имеется в виду конец семидесятых годов, а «мы» – американцы (и, возможно, западноевропейцы), близкие автору по образованию и социальному статусу. Для Фассела «золотым веком путешествий» были 1920-е и 1930-е, когда британские и американские писатели, такие как Грэм Грин, Олдос Хаксли, Джордж Оруэлл, Джон Дос Пассос, Эрнест Хемингуэй и оденовское поколение поэтов, путешествовали много и плодотворно, имея в виду написанные ими травелоги. Джонатан Каллер в своей статье 1981 года «Семиотика туризма» критикует Бурстина и Фассела и следует семиотическому подходу Макканела. Каллер атакует антитуристический дискурс, заявляя, что «повторяющееся противопоставление туриста и путешественника подразумевает, что это не столько исторические категории, сколько термины, неотъемлемые от туризма. Исторические объяснения оправдывают путешественников за то, что они всегда делают: чувствуют превосходство по отношению к другим путешественникам»[67 - Jonathan Culler, Semiotics of Tourism // American Journal of Tourism 1, № 1–2 (1981): 128–130.]. Несмотря на подобные критические ноты, семиотический подход к туризму не освободился от распространенной иерархии, в которой турист всегда ниже путешественника. Не свободен он и от наследия модернистского дискурса, где эта дихотомия выступает как мощная идеологическая метафора. Бродский относится к тем авторам, чьи литературные путешествия это доказывают.

Подход к его произведениям не только в контексте изгнания, но и в контексте туризма нарушает названную выше иерархию и может даже показаться неприемлемым. Исследуя модернистский и постмодернистский дискурсы, Карен Каплан делает замечание, которое объясняет причины такой реакции:

Из определений изгнания и туризма в обыденном смысле следует, что эти понятия находятся на противоположных полюсах современного опыта перемещений: изгнание подразумевает насилие; туризм – свободу выбора. Изгнание предполагает отлучение человека от изначального окружения; туризм расширяет понятие «окружение» до глобального. Изгнание играет особую роль в западных нарративах о политических формациях и культурной самоидентификации – и может быть ретроспективно прослежено именно в этой роли вплоть до эпохи эллинизма. Туризм же возвещает наступление постмодернизма – это продукт расцвета культуры потребления, досуга, технологических инноваций. С точки зрения культуры изгнание относится к модернистским формациям высокого искусства, а туризм занимает диаметрально противоположную позицию как знак всего коммерческого и поверхностного[68 - Kaplan, Questions of Travel, 27.].

С точки зрения Каплан, туризм и индустрия путешествий являются характерным продуктом постмодернистского потребительского общества, которое описывал в своем эссе Фредрик Джеймисон[69 - См. прим. 2 на с. 24 наст. изд..]. Коллективизм и конформизм масс, ассоциирующиеся с туризмом, бросают вызов модернистскому пониманию индивидуальности и уникальности субъекта, как пишет Каплан:

Европейский и американский модернизм ставит во главу угла оригинальность, одиночество, остранение, отчуждение и эстетизированный отказ от места проживания во имя места действия – художник «в изгнании» никогда не бывает «дома», всегда испытывает экзистенциальное одиночество, усугубленное тем, что чувство перемещения проникает во все его замыслы и озарения[70 - Kaplan, Questions of Travel, 28.].

Рассмотренное на фоне модернистской ситуации явление туризма, как видно из работ Каплан и Макканела, знаменует собой «конец индивидуализма», о котором писал Джеймисон[71 - Наблюдения Джеймисона подтверждают высказывания Макканела в предисловии к изданию «Туриста» 1989 года, в котором он задается вопросом, действительно ли турист, описанный им, это постмодернистская фигура, знаменующая конец индивидуализма. См. прим. 1 на с. 12 наст. изд.].

В силу долгой истории репрессивных режимов и ограничений, связанных с путешествиями, понятия изгнания и ссылки играют чрезвычайно важную роль в русских нарративах культурной идентичности[72 - Дэвид Паттерсон утверждает, что «мотив изгнания» был «одним из отличительных качеств русской мысли в последние полтора столетия». Он пишет, что «для русского изгнание – это не просто социальное явление или форма наказания за политические преступления. Это еще и выражение того русского состояния, которое можно назвать бездомностью современного человека в экзистенциальном и метафизическом аспекте» (ix). Паттерсон использует изгнание как ключевую метафору в своем исследовании русской мысли, и соглашаться с ним или нет, но значение изгнания и ссылки для русской культуры сложно отрицать. См.: David Patterson, Exile: The Sense of Alienation in Modern Russian Letters (Lexington: University Press of Kentucky, 1995).]. Ключевая фигура здесь – Пушкин. Сравнение Бродского и Пушкина, возникающее в критике, вписывает Бродского в эти нарративы и устанавливает его место в русском литературном каноне – Бродский и сам провоцирует это своей поэтикой интертекстуальности[73 - Лев Лосев пишет: «В поэзии Бродского с самого начала явственно присутствует мотив, который Цявловский, говоря о Пушкине, назвал „тоской по чужбине“ <…> Многое у раннего Бродского проникнуто этим пушкинским настроением» (Loseff, Home and Abroad in the Works of Brodskii, 26). Петр Вайль говорит о «пушкинском комплексе» Бродского, комплексе «желания попутешествовать и нежелания уезжать насовсем, что подтверждается фактами биографии Бродского» (Вайль П. Пространство как метафора времени: Стихи Иосифа Бродского в жанре путешествия // Russian Literature. 1995. Vol. XXXVII. С. 405–416). См. также анализ некрологов в московских газетах и журналах на смерть Бродского, сделанный Олегом Лекмановым, демонстрирующий устойчивые сравнения Бродского и Пушкина (Лекманов О. «Что же пишут в газетах?» (Смерть Иосифа Бродского в зеркале московской прессы) // Новое литературное обозрение. 2004. № 3. С. 233–234).]. Подобный подход, примененный к травелогам Бродского, ведет к тому, что эти тексты оказываются отрезаны от времени и места создания, целиком определяясь через метафизический дискурс изгнания. Но произведения Бродского в жанре путешествия, написанные после 1972 года, с их откликом на современность, одинаково связаны и с изгнанием, и с туризмом. Для того чтобы анализировать отклик Бродского на западную практику путешествий и показать, как положение туриста отражено в его представлении о собственной идентичности как путешественника, необходимо читать его тексты с учетом того понимания путешествий, изгнания и авторской субъективности, которое отражено еще в доотъездных стихах.

Путешествия по Советскому Союзу: экспедиции, аутсайдерство и поза изгнанника

В послесталинскую эпоху поздних 1950-х и 1960-х, когда Бродский входил в литературу, территория советской империи предоставляла мультиэтническое и мультикультурное пространство для советских туристов и путешественников. Надежды на либерализацию путешествий подпитывали массовую и популярную культуру самыми разными способами, а возможность встретиться с западными путешественниками в Россию расширяла культурные представления советской интеллигенции. Путешествия были популярной темой советского кино и литературы, а также бардовской песни в «эпоху движения», как ее назвали Петр Вайль и Александр Генис в своих воспоминаниях[74 - Вайль П., Генис А. 60-е. С. 128.].

Геологические экспедиции, популярные среди советской молодежи, были формой путешествия, хотя и предусматривавшей некоторые бюрократические формальности, но относительно свободной от ограничений туристических баз и домов отдыха. Один из популярных фильмов эпохи оттепели, «Неотправленное письмо» Михаила Калатозова (1959), показывавший группу молодых советских геологов в сибирской тундре и их трагическую борьбу с природой, был объявлен консервативными критиками «чуждым советскому гуманизму»[75 - Josephine Woll, Real Images: Soviet Cinema and the Thaw (London: I.B. Tauris, 2000), 133.]. Дикие путешественники отправлялись в дорогу без путевки санатория или турбазы, а художественная интеллигенция предпочитала творческие командировки, позволявшие с разрешения и при поддержке государства отправиться в места, недоступные большинству советских граждан[76 - См. Gorsuch, «There Is No Place Like Home», 769–770; Irina H. Corten, Vocabulary of Soviet Society and Culture: A Selected Guide to Russian Words, Idioms, and Expressions of the Post-Stalinist Era, 1953–1991 (Durham, N.C.: Duke University Press, 1992), 41, 148.]. Анатолий Найман описывает эту форму путешествий в воспоминаниях о своей поездке в 1967 году на Черное море по заданию московского журнала «Пионер», во время которой к нему на некоторое время присоединился Бродский, который, согласно Найману, был командирован ленинградским журналом «Костер»:

У всех газет и журналов были специальные фонды, которые использовались для командировок писателей в различные части Советского Союза для подготовки очерков. Как правило, редакторы указывали, что именно они хотят получить. Но иногда, как в моем случае, выбор темы оставался за автором. Многие мои друзья и коллеги пользовались этой, хоть и ограниченной, возможностью ездить по стране вдоль и поперек. По возвращении нужно было отчитаться о расходах и положить на стол редактора готовый текст. Это, конечно, не значило, что его обязательно опубликуют[77 - Anatolii Naiman, Hava Nagila – A Memoir // Commentary, July 1997, 34. Финский социолог Анна Роткирх изучала советский юг как пространство для сексуальных приключений (см.: Anna Rotkirch, Traveling Maidens and Men with Parallel Lives – Journeys as Private Space During Late Socialism // Beyond the Limits: The Concept of Space in Russian History and Culture / Ed. Jeremy Smith (Helsinki: Suomen historiallinen seura, 1999), 131–149). Воспоминания Наймана развивают эту тему, рассказывая о ночных похождениях Бродского на корабле по пути из Ялты в Феодосию, внося также вклад в послепушкинскую мифологию бегства через Черное море: «Бродский будил меня дважды. Первый раз, чтобы спросить, как я думаю, далеко ли мы от Турции, или достаточно близко, чтобы добраться до берега вплавь. Я сказал, что придется плыть около 200 миль до нейтральных вод. Он ушел, но затем вернулся, чтобы спросить, на каком расстоянии от Турции нейтральные воды. В целом же всю ночь он был довольно занят, как стало ясно рано утром, когда мы сошли на причал в Феодосии, а с верхней палубы ему прощально махала женская рука» (Naiman, Hava Nagila, 38).].

Этот тип литературного путешествия предлагал советской интеллигенции дискурсивное пространство для описания Советского Союза и его реалий в границах официально приемлемого[78 - Ср. с более официальной советской литературой путешествий: Balina, A Prescribed Journey.]. Опыт, приобретенный в геологических экспедициях, творческих командировках и самостоятельных поездках на юг и Балтийское побережье, отражен в стихах Бродского шестидесятых годов[79 - См. комментарии Томаса Венцловы к стихотворению Бродского «Отрывок» (1964), написанному во время посещения Балтийска (Пиллау), куда он был направлен в командировку редакцией журнала «Костер»: Венцлова Т. Собеседники на пиру: Литературоведческие работы. М.: Новое литературное обозрение, 2012. С. 240. Об участии Бродского в геологических экспедициях можно прочесть в летописи его жизни и творчества, составленной В. Полухиной (Полухина В. Эвтерпа и Клио Иосифа Бродского: Хронология жизни и творчества. Томск: ИД СК-С, 2012), и воспоминаниях Людмилы Штерн (Штерн Л. Бродский: Ося, Иосиф, Joseph. СПб.: Изд. дом «Ретро», 2005. С. 54).]. Карта поездок и путешествий, которую можно составить по упоминаниям в стихах 60-х, представляет собой воображаемое пространство, охватывающее большую часть советской территории, в центре которого – Ленинград, а на периферии – Якутск, Казахстан, Эстония, Москва, Карельский перешеек, Иркутск, Таруса, Балтийск (Пиллау), Калининград (Кенигсберг), Псков и, наконец, Норенская, место ссылки поэта в Архангельской области[80 - Я имею в виду следующие стихотворения: «Прощай», «Памяти Е.А. Баратынского», «Витезслав Незвал», «Уезжай, уезжай, уезжай», «Люби проездом родину друзей…» (из «Июльского интермеццо»), «Я как Улисс», «Уже три месяца подряд…», «Инструкция опечаленным», «Эстонские деревья озабоченно…», «Утренняя почта для А.А. Ахматовой из города Сестрорецка», «Вот я вновь принимаю парад…», «Воронья песня», «Песни счастливой зимы», «Прощальная ода», а также «Отрывок (1962) и «Einem Alten Architekten in Rom», последние два написаны в Норенской, но относятся к поездке Бродского в Калининградскую область в командировку от журнала «Костер» в 1963 году. Стихотворение, относящееся к Пскову, «Псковский реестр (для М.Б.)», также написано в Норенской, но с очевидностью связано с воспоминаниями о более ранней поездке в Псков. Сведения, собранные Валентиной Полухиной, показывают, что Бродский путешествовал по стране гораздо больше, чем можно проследить по его стихотворениям (Полухина В. Эвтерпа и Клио Иосифа Бродского: Хронология жизни и творчества).]. Некоторые стихотворения отсылают к месту, где находится автор, только посредством подписи. «Памяти Е.А. Баратынского» и «Витезслав Незвал» датированы «19 июня 1961, Якутск» и «29 июня 1961, Якутия» соответственно – как будто для того, чтобы подчеркнуть отрыв автора от обычного окружения, отличие от европейского и русского литературного пространства, к которому эти стихи, независимо от путешествия, отсылают. В то же время «Уезжай, уезжай, уезжай…», стихотворение, подписанное той же датой и местом, что и текст, посвященный чешскому писателю Витезславу Незвалу, обращается к теме путешествия и помещает лирического героя в Казахстан. В таких ранних стихах, как «Песенка о Феде Добровольском» и «Воспоминания», герой находится в экспедиции на Белом море[81 - См.: Бродский И. Стихотворения и поэмы. N.Y.: Inter-Language Literary Association, 1965. С. 36, 70.]. В недатированной «Книге» экспедиционный опыт служит толчком к ироническому сравнению жизни с книгой со счастливым концом. Бросающийся в глаза оптимизм первой строки, «Путешественник, наконец, обретает ночлег», разоблачается в следующей: «Честняга-блондин расправляется с подлецом». Это задает тон для сардонических заключений о жизненных событиях в оставшейся части стихотворения:

Экономика стабилизируется,
социолог отбрасывает сомнения.
У элегантных баров
блестят скромные машины.
Войны окончены. Подрастает поколение.
КАЖДАЯ ЖЕНЩИНА МОЖЕТ РАССЧИТЫВАТЬ
НА МУЖЧИНУ.
Блондины излагают разницу
между добром и злом.
Все деревья – в полдень – укрывают крестьянина
тенью.
Все самолеты благополучно
возвращаются на аэродром.
Все капитаны
отчетливо видят землю.
Глупцы умнеют. Лгуны перестают врать.
У подлеца, естественно, ничего не вышло. (СИБ1, 1, 36)[82 - Здесь и далее при цитировании произведений Бродского по изд.: Сочинения Иосифа Бродского: В 4 т. СПб.: Пушкинский фонд, 1992–1995, том и страницы указываются в скобках в тексте книги, название издания дается сокращенно: СИБ1 (Сочинения Иосифа Бродского, первое издание).]

Помимо реального опыта путешествий, который Бродский приобрел в геологических экспедициях и командировках, репрезентация путешествий в его поэзии связана также с послесталинскими советскими культурными практиками, равно как и с чтением русской и западной классической литературы. Стихотворение 1959 года «Пилигримы» предвосхищает неконвенциональный с советской точки зрения набор отсылок, который будет свойственен поэзии Бродского: эпиграф к поэме – это цитата из Шекспира, две строчки из 27-го сонета: «Мои мечты и чувства в сотый раз / идут к тебе дорогой пилигримов»[83 - Бродский дает эпиграф в переводе С.Я. Маршака, заменяя единственное число на множественное: «пилигримов» вместо «пилигрима». – Прим. перев.]. Между тем сам текст отражает чувство движения, эмблематичное для советской культуры этого периода[84 - Как замечают Вайль и Генис, «дорога – ключевое понятие эпохи», в то же время «была Иллюзией». Они прочитывают «Пилигримов» (1958) и «Шествие» (1961) как свидетельства «эпохи движения» (Вайль П., Генис А. 60-е. С. 128).]:

Мимо ристалищ, капищ,
мимо храмов и баров,
мимо шикарных кладбищ,
мимо больших базаров,
мира и горя мимо,
мимо Мекки и Рима,
синим солнцем палимы,
идут по земле пилигримы.
(СИБ1, 1, 24)

Этот ранний панегирик движению и представление об энтузиазме «пилигримов» тем не менее имеют двойное значение. Пилигримы движутся, и «глаза их полны заката», а «сердца их полны рассвета», тогда как пейзаж, который остается позади, создает впечатление, противоречащее очевидному оптимизму их стремления вперед. «За ними поют пустыни», «хрипло кричат им птицы» о том, «что мир останется прежним», «лживым», «вечным», «может быть, постижимым, / но все-таки бесконечным», что ведет к заключительной идее стихотворения:

…И, значит, остались только
иллюзия и дорога.
И быть над землей закатам,
и быть над землей рассветам.
Удобрить ее солдатам.
Одобрить ее поэтам.
(СИБ1, 1, 24)

Эта ранняя поэтическая репрезентация реальности, советской реальности как иллюзии вырастает в более отчетливо выраженное чувство лирического героя, связанное с потерей иллюзии и перемещением, в таких стихах начала 60-х, как «Люби проездом родину друзей…», «Я как Улисс» и «Инструкция опечаленным». Начальная и третья строфы первого стихотворения даны в элегическом тоне скуки от путешествия и монотонности советской провинции:

Люби проездом родину друзей.
На станциях батоны покупая,
о прожитом бездумно пожалей,
к вагонному окошку прилипая.

Отходят поезда от городов,
приходит моментальное забвенье,
десятилетья искренних трудов,
но вечного, увы, неоткровенья.