banner banner banner
Бродский за границей: Империя, туризм, ностальгия
Бродский за границей: Империя, туризм, ностальгия
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Бродский за границей: Империя, туризм, ностальгия

скачать книгу бесплатно

как прежде, только голосом твоим.
(СиП, 1, 172)

Желание услышать «новые, глухие, чужие слова» скоро было реализовано в результате эмиграции.

Но что случилось с элегическим лирическим героем Бродского и его позой изгнанника, установившейся и поэтически зрелой, после того как он покинул Советский Союз? Что случилось с этой модернистской маскулинностью, которая «ставит во главу угла оригинальность, одиночество, остранение, отчуждение и эстетизированный отказ от места проживания во имя места действия», цитируя описание писателя-мужчины эпохи модернизма, которое дает Каплан? Что случилось с модернистской субъективностью Бродского, сконструированной посредством образов перемещения, после того как поэт на самом деле был изгнан из Советского Союза и столкнулся с западной практикой путешествий и постмодернистским состоянием туризма?

Изгнанник как турист: ностальгия по модернистскому путешественнику

Итак, мой шанс ничтожен:

Попробуй столько строчек одолей!
Увы, я не Д. Лоуренс, кто может,
Вернувшись, сдать свой текст за пару дней.
Я даже не Эрнест Хемингуэй.

    У.Х. Оден, «Письмо лорду Байрону»[106 - Пер. Г. Шульпякова. – Прим. перев.]

Отношение Бродского к путешествиям в его послеотъездном творчестве лучше всего описать как двойственное. Предпоследнее стихотворение его мексиканского цикла, «К Евгению», написанное через пять лет после эмиграции, показательно в этом смысле. Первая строка стихотворения похожа на начало открытки из путешествия («Я был в Мексике, взбирался на пирамиды»), к концу этот тон сменяется на выражение скуки от всего, что автор видел и делал:

Скушно жить, мой Евгений. Куда ни странствуй,
всюду жестокость и тупость воскликнут: «Здравствуй,
вот и мы!» Лень загонять в стихи их.
Как сказано у поэта, «на всех стихиях…»
Далеко же видел, сидя в родных болотах!
От себя добавлю: на всех широтах.
(СиП, 1, 417)

Использование глагола «странствовать» вместе с аллюзией на Пушкина и Державина, вызванной именем «Евгений», указывает на романтическое представление о путешествии. Бродский использует «странствие» и «странствовать», отсылая к стихам Пушкина, написанным на Черном море. В «Элегии» (1968), посвященной Анатолию Найману, строки «Мой друг на суше захлебнулся мелкой, / но горькой ложью собственной; а я / пустился в странствия» (СиП, 2, 305) отсылают к пушкинскому «И начал странствия без цели» из «Евгения Онегина» и «один пустился странствовать» из «Анджело». «Перед памятником А.С. Пушкину в Одессе» начинается с иронической отсылки к романтическому Wanderlust («страсть к путешествиям»):

Не по торговым странствуя делам,
разбрасывая по чужим углам
свой жалкий хлам,
однажды поутру
с тяжелым привкусом во рту
я на берег сошел в чужом порту.
(СИБ2, 2, 238)

Отклик на пушкинское «К морю», это стихотворение также представляет собой ироническое повествование о прогулке лирического героя по улицам Одессы после вечеринки. Находясь в плену советского быта, чувствуя несвободу, как Пушкин в южной ссылке, герой оказывается с похмелья перед памятником Пушкину, то есть перед советской репрезентацией поэта: «И я там был, и я там в снег блевал» (СИБ2, 2, 239).

В этом стихотворении использование деепричастия «странствуя» в первой строке является ключом к дискурсу пушкинских путешествий с его неизбежными вопросами о свободе и изгнании. В мексиканском же стихотворении функция глагола «странствовать» отличается от его функции в стихах, написанных до эмиграции. Здесь отсылка к романтической сублимации путешествия не ведет к размышлениям об эмиграции и свободе, а скорее создает иронический контраст между позицией Пушкина и современной туристической ситуацией, в которой находится герой[107 - В этом смысле я не согласна с прочтением, которое предлагает Андрей Ранчин, пишущий, что Бродский идет «вслед за Пушкиным». См.: Ранчин А.М. «На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского. М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 272.]. Он выходит за рамки пушкинской ситуации, так как больше не находится в плену советской жизни, но сталкивается с проблемами западных путешествий, которые, и это даже хуже, угрожают самому состоянию литературы. Карен Каплан так перефразирует жалобу, характерную для модернистского дискурса путешествий: «туризм вызывает исчезновение „настоящих“ путешествий и (имплицитно) конец „настоящего“ письма»[108 - Kaplan, Questions of Travel, 53.]. Поза изгнанника, ироническим образом спроецированная на советский курорт, оказывается устаревшей и ненужной в настоящем изгнании.

В стихотворении 1977 года «Квинтет», которое Бродский переработал по-английски в «Секстет», добавив шестую строфу, накопленный опыт путешествий позволяет выразить общее недовольство ими, перемещением, современным миром и жизнью в целом:

Веко подергивается. Изо рта
вырывается тишина. Европейские города
настигают друг друга на станциях. Запах мыла
выдает обитателю джунглей приближающегося врага.
Там, где ступила твоя нога,
возникают белые пятна на карте мира.

В горле першит. Путешественник просит пить.
Дети, которых надо бить,
оглашают воздух пронзительным криком. Веко
подергивается. Что до колонн, из-за
них всегда появляется кто-нибудь. Даже прикрыв глаза,
даже во сне вы видите человека.
(СиП, 2, 62)

В стихотворении содержится лирический сюжет, в котором полусонный, нервный (веко подергивается) повествователь едет в поезде по Европе, раздраженный громкими детскими голосами. Испытывающий жажду путешественник второй строфы появляется как метафора одновременно повествователя и путешественника в целом, любого путешественника, тогда как само путешествие воспринимается как метафора человеческой жизни, способ существования в пространстве.

Пространство, представленное в стихотворении, одновременно абстрактное и географическое. Поэтическая мысль, заключенная в строчках «Там, где ступила твоя нога, / возникают белые пятна на карте мира», показывает увлечение Бродского онтологическим парадоксом присутствия субъекта в пространстве, которое одновременно предусматривает отсутствие чего-то, что это присутствие замещает. Джон Гивенс возводит интерес Бродского к этому парадоксу в данном стихотворении к влиянию американского поэта Марка Стрэнда – английская версия текста посвящена Стрэнду, название первого сборника стихов которого, «Я сплю, приоткрыв один глаз», откликается в открывающем стихотворение Бродского образе: «веко подергивается»[109 - John Givens, The Anxiety of a Dedication: Joseph Brodsky’s «Kvintet/Sextet» and Mark Strand // Russian Literature 37 (1995): 203–226.]. Интертекстуальная связь с поэзией Стрэнда подчеркивает идею абстрактного пространства, центральную для творческого воображения обоих поэтов и особенно релевантную для сборника Бродского «Урания» (1987), в который входит «Квинтет». Дилемма двустишия Стрэнда «где бы я ни был, / я то, что отсутствует» парафразой входит в заглавное стихотворение сборника Бродского: «да и что вообще есть пространство, если / не отсутствие в каждой точке тела» (СиП, 2, 113). В следующей строке этого стихотворения, «К Урании», повествователь расширяет эту мысль, включая в текст понятия географии и истории, представленные средствами античной мифологии: «Оттого-то Урания старше Клио». Пространство подчиняет себе время, историю и людей.

Эта идея безграничности пространства как чего-то, что время не может завоевать, идея географии, которая всегда правит историей, является центральной в поэтике Бродского. Единственное средство для человека как-то контролировать пространство – язык и письмо. Сам акт письма, таким образом, – это вторжение в географическое пространство. Здесь Бродский приравнивает пространственное и текстовое вторжение, что является ключевым моментом современных исследований по литературе путешествий[110 - См., например, обсуждение восточных поэм Пушкина в книге Моники Гринлиф: Гринлиф М. Пушкин и романтическая мода. СПб., 2006. C. 103–148.]. Но его установка не критическая, а утвердительная. «Стрэндовские» строчки в первой строфе «Квинтета», кроме тематизации отношения человека и абстрактного пространства, актуализируют пространство как географическое понятие. Образ «белых пятен на карте мира» там, «где ступила твоя нога», – это инверсия европейского имперского стремления заполнить «белые пятна» на других континентах. Для современного путешественника таких мест не осталось, и «белые пятна» передают идею того, что присутствие путешественника никак не влияет на место, где он находится, – как если бы он никогда там не был. Таким образом инверсия империалистических побуждений взаимодействует с сожалением по поводу отсутствия этих побуждений или, точнее, с тем, что они невозможны в постимпериалистическом мире. Стихотворение Бродского опирается на Марка Стрэнда в рассуждении об абстрактном пространстве, но что касается географического пространства, истории и путешествий, это больше напоминает то, о чем писала Элизабет Бишоп. В отличие от Бродского она напрямую задавалась вопросами этики путешествий и империалистических побуждений: «Должны ли мы оставаться дома и думать о доме» и никогда не вторгаться «в воображаемые места»?[111 - Elizabeth Bishop, The Complete Poems 1927–1979 (London: The Hogarth Press, 1984), 93–94.]

В третьей части «Квинтета/Секстета» фигура путешественника приобретает некоторые автобиографические черты:

Тридцать семь лет я смотрю в огонь.
Веко подергивается. Ладонь
покрывается потом. Полицейский, взяв документы,
выходит в другую комнату.
(СиП, 2, 63)

Здесь обозначен возраст Бродского на момент написания стихотворения, упомянуты его отношения с властями, предположительно советскими, хотя могут иметься в виду и европейские пограничные формальности. Следующая строфа этой части упоминает о холостом положении поэта: «Ночь; дожив до седин, ужинаешь один, / сам себе быдло, сам себе господин». И наконец, последняя строфа части напоминает о его прошлом «на восточных базарах» с помощью образа путешественника, который «ловит воздух раскрытым ртом», намекая также на плохое здоровье и болезнь сердца:

Я понимаю только жужжанье мух
на восточных базарах! На тротуаре в двух
шагах от гостиницы, рыбой, попавшей в сети,
путешественник ловит воздух раскрытым ртом:
сильная боль, на этом убив, на том
продолжается свете.
(СиП, 2, 63)

Вообще в этой части изначально анонимный путешественник приобретает сходство с повествователем, это автопортрет лирического героя. В пятой части его усталость от жизни, путешествий и изгнания толкает его на то, чтобы представить себя в чистом пространстве без времени:

Теперь представим себе абсолютную пустоту.
Место без времени. Собственно воздух. В ту
и в другую, и в третью сторону. Просто Мекка
воздуха. Кислород, водород. И в нем
мелко подергивается день за днем
одинокое веко.
(СиП, 2, 64)

В «Квинтете/Секстете» все движется к небытию и пустоте и онтологическая инверсия сопровождается обратной эволюцией. Все движутся вниз по эволюционной лестнице – путешественник превращается в рыбу, обезьянка из второй части не успевает стать человеком (подобный воображаемый принцип действует и в стихотворении «Новый Жюль Верн», написанном примерно в то же время). Сведение к нулю эволюции, как биологической, так и культурной, а также самого себя достигает кульминации в финальной строфе стихотворения на русском языке[112 - Здесь приходит на ум увлечение Мандельштама натуралистами и биологической эволюцией, отраженное в его эссе «Путешествие в Армению» и стихотворении «Ламарк». См. подробнее в главе 5 о Бродском и ориентализме.]:

Это – записки натуралиста. За-
писки натуралиста. Капающая слеза
падает в вакууме без всякого ускоренья.
Вечнозеленое неврастение, слыша жжу
цеце будущего, я дрожу,
вцепившись ногтями в свои коренья.
(СиП, 2, 64–65)

Общее чувство усталости от путешествия и от жизни в целом, выраженное в стихотворении, и осознание того факта, что больше нет пространства, которое может быть покорено, тем не менее не подрывают окончательно стремление к путешествиям и приключениям – «участие в географии», как говорится в «Квинтете/Секстете», лучше участия в истории:

Лучше плыть пароходом, качающимся на волне,
участвуя в географии, в голубизне, а не
только в истории – этой коросте суши.
Лучше Гренландию пересекать, скрипя
лыжами, оставляя после себя
айсберги и тюленьи туши.
(СиП, 2, 63)

Привлекательность географии для Бродского, как он говорит об этом здесь и в других текстах, связана с несколькими моментами. Помимо метафизических или онтологических причин, указанных выше, стихотворение также связано с более универсальными значениями, которыми пространство и география наделены в поэзии Бродского. Автобиографический источник интереса к географии, как он указывает сам, это его отец, у которого было «два диплома: географа <…> и журналиста» (СИБ2, 5, 326)[113 - См. также стихотворение «Памяти отца: Австралия».]. То, что для Бродского географическое пространство ассоциируется со смелостью и приключениями, традиционными характеристиками маскулинности, становится очевидным из характерного пассажа в «Путеводителе по переименованному городу», где он переосмысливает имперский миф Петра Великого. В его представлении царь напоминает стереотипного мужественного героя приключенческих романов: «Человек трезвого ума, хотя и склонный к устрашающим запоям, он рассматривал любую страну, на чью почву ему случалось ступать (не исключая и свою собственную), всего лишь как продолжение пространства. В некотором роде для него география была реальнее истории, и его любимыми сторонами света были север и запад. В общем, он был влюблен в пространство, и особенно в морское» (СИБ2, 5, 56, пер. Л. Лосева). Есть все основания предположить, что в данном случае портрет Петра Великого оказывается близок к автопортрету, особенно в той части, которая касается любви к географии и морю. Чуть дальше в эссе география связывается с литературным творчеством, когда, обсуждая возникновение петербургской литературы, Бродский утверждает: «Причина столь неожиданного творческого взрыва опять-таки была, главным образом, географическая. В контексте тогдашней русской жизни возникновение Санкт-Петербурга было равносильно открытию Нового Света: мыслящие люди того времени получили возможность взглянуть на самих себя и на народ как бы со стороны» (СИБ2, 5, 60).

Поэтическая география Бродского, таким образом, связана с идеализированной героической мужественностью, открытиями, путешествиями, движением и литературным творчеством. Значение, которое поэт вкладывает в понятие географии, ведет к представлению о пространстве как о чем-то, что должно быть завоевано, а параллель между пространственным и текстуальным вторжением на другую территорию всегда была важна в литературе путешествий. Многочисленные путешествия Бродского после 1972 года, так же как проза и поэзия, с ними связанные, говорят о сильном желании «принять участие в географии». Его стихи 70-х и 80-х показывают растущее увлечение идеей абстрактного пространства и отсутствия человека в этом пространстве. Иногда это доходит даже до утверждения о том, что только через пространство можно определить само существование субъекта. Как сказал поэт, принимая Нобелевскую премию, «с точки зрения пространства, любое присутствие в нем случайно» (СИБ2, 6, 55). Отсюда желание представить себя или лирического героя в географическом пространстве, притязая на это пространство и завоевывая его средствами репрезентации.

Помимо того что путевые тексты Бродского после 1972 года демонстрируют желание «принять участие в географии», они помещают лирического героя не только в географическое пространство, но и в историческое время. Как бы повествователь «Квинтета» ни хотел быть отделенным от истории и времени, травелоги Бродского демонстрируют его стремление занять место не только в географии, но также во времени и истории, а если быть точнее – в хронологии литературных путешествий. Прозаические травелоги Бродского, написанные в эмиграции, очень показательны в этом смысле. Первый текст такого рода, «После путешествия, или Посвящается позвоночнику», был написан в 1978 году, через шесть лет после того, как поэт покинул Советский Союз, и явился отражением впечатлений от поездки в Рио-де-Жанейро на конференцию ПЕН-клуба. Это отражение туристических тревог, проникнутое риторикой амнезии. Автор не хочет запоминать места, события или людей. Его нежелание помнить о поездке достигает кульминации в надежде стереть ее из памяти:

Суть в том, что я не видел этого места. Сомневаюсь даже, видел ли то, на что, как я помню, смотрел <…> Но кто устоит перед билетом в оба конца – особенно в экзотический пункт назначения. С другой стороны, это ужасная психологическая западня – обратный билет отнимает у вас любую возможность психологического вклада в это место. Лучший итог подобного путешествия – моментальный снимок себя любимого на каком-нибудь пошловатом фоне – действительно, мы со Стеллой Полярис сделали несколько снимков друг друга в ботаническом саду. Ее камерой. Что избавляет меня от лишнего, пусть маленького, унижения – устраняя, возможно, последнее свидетельство того, что я вообще был в Бразилии (СИБ2, 6, 420–421, пер. В. Куллэ)[114 - Этот отрывок взят из части, добавленной Бродским в английскую версию эссе. – Прим. перев.].

Эссе представляет собой антитравелог, а его название отражает двойственное отношение автора к путешествиям. Главное наблюдение, которое он делает, это то, что он попал в ситуацию туриста. Осознание этого ведет к сожалению об упущенной возможности «настоящего» путешествия:

Есть нечто отвратительное в этом скольжении по поверхности с фотоаппаратом в руках, без особенной цели. В девятнадцатом веке еще можно было быть Жюль Верном и Гумбольдтом, в двадцатом следует оставить флору и фауну на их собственное усмотрение (СИБ2, 6, 61).

Географическое пространство больше не предоставляет возможности для приключений. Положение туриста кладет конец героической мужественности и ее деяниям. Заглавие носит метанарративный характер: кроме скуки и досады, отраженных в ироническом «посвящается позвоночнику», оно передает понимание того, что эпоха, в которую путешествует автор, – это эпоха «после путешествия». Великий нарратив путешествия закончен – если использовать терминологию Лиотара[115 - Readings, Introduction to Lyotard, 63–85.]. Быстрое путешествие с билетом в оба конца в эпоху реактивных самолетов нарушает ход времени, обычный для традиционного транспорта (поезд, корабль) и вводит категорию скорости, противоположную понятиям трудности и приключений, как замечают Патрик Холланд и Грэм Хагган[116 - Holland and Huggan, Tourists with Typewriters, 23.].

Сожаления Бродского перекликаются с замечанием, которое делает Клод Леви-Стросс в первой главе «Печальных тропиков», показательно названной «Конец путешествиям»:

Однако иллюзия начинает коварно расставлять свои сети. Я хотел бы жить в эпоху «настоящих» путешествий, когда видение представало во всем своем величии, еще не испорченное, не искаженное, не проклятое. Я уже не самостоятельно преодолеваю этот барьер, а лишь вслед за Бернье, Тавернье, Мануччи <…> В результате я обречен на альтернативу: быть путешественником в далеком прошлом, перед которым открывалась невиданная картина, однако почти все, что он видел, было для него непостижимым и, что печальнее всего, вызывало у него насмешку или отвращение, – или же быть современным путешественником, разыскивающим следы исчезнувшей реальности[117 - Леви-Стросс К. Печальные тропики / Пер. Г.Е. Сергеева. М.: АСТ, 1999. С. 45.].

Эти размышления Леви-Стросса предвосхищают ироническое (и все же ностальгическое) сожаление о потерянных возможностях исследования тропиков для европейца, которое Бродский выражает в своем бразильском травелоге и которое отражает осознание европейцами периода заката колониальной эры, конца эпохи путешествий и приключений. «Быть Жюль Верном», желание, о недоступности которого для современного путешественника жалеет автор, реализуемо только через поэтическое воображение современного писателя, как это происходит в «Новом Жюль Верне», стихотворении, которое Бродский написал за два года до поездки в Бразилию. В нем Бродский увлекает читателя в исследование морей и их глубин, исследование, которое, как кажется, вдохновлено приключенческими романами, которые он читал в юности, и успехами советской океанологии.

«Путешествие в Стамбул», написанное в 1985 году эссе о Турции, начинается с обозначения того же чувства антипутешествия, которое мы видели в «После путешествия…»: «Мое желание попасть в Стамбул никогда не было желанием подлинным. Не уверен даже, следует ли вообще употреблять здесь это понятие» (СИБ2, 5, 281). Затем Бродский объясняет свое решение поехать в Турцию, вспоминая обещание, данное себе в Ленинграде, объехать земной шар по широте и долготе родного города. Также он приводит целый список других причин. Одна из них – желание почувствовать историческую атмосферу Стамбула: «мне почему-то казалось, что здесь, в домах и в кофейнях, должен был сохраниться исчезающий повсюду дух и интерьер» (СИБ2, 5, 282). Стамбул для него олицетворяет прошлое, а не настоящее или будущее. Эта проекция прошлого на образ Востока – одно из ориенталистских клише, которые Бродский использует в «Путешествии в Стамбул» (см. подробнее в главе 5). В то же самое время желание найти «исчезающий повсюду дух и интерьер» отражает сожаление о гомогенизации современного мира и ностальгию по исторической подлинности и настоящим путешествиям.

Нарратив путешествия, который создает историческое воображение Бродского, таким образом, следует за нарративом, описанным Полом Фасселом в его книге «За границей». Согласно Фасселу, травелоги, созданные ведущими англо-американскими писателями-модернистами между двумя войнами, все еще несут печать духа приключений и исследования, что для него является исторической моделью литературы путешествий: «До прихода туризма были путешествия, а до путешествий были исследования неизвестных территорий. Каждый этап принадлежит своему периоду истории. Исследования – Возрождению, путешествия – буржуазной эпохе, туризм – нашему пролетарскому настоящему»[118 - Fussell, Abroad, 38.]. В этом нарративе исследования связаны с периодом, когда европейцы открывали другие континенты, путешествия совпадают с пиком колонизации, а туризм – с послевоенным коллапсом, связанным с потерей европейцами контроля над колониями. Другими словами, тоска Фасселла по «настоящим» путешествиям – это тоска по колониальному прошлому Запада, чувство, присутствующее и в рассуждениях Бродского о Латинской Америке.

Как показывают все эти примеры, травелоги Бродского раскрывают не только ностальгию изгнанника, но и ностальгию по имперскому прошлому Европы, о чем будет больше сказано в последующих главах, а также ностальгию туриста по настоящим путешествиям. Эра байроновских побегов, героических исследований и приключений завершилась, и все, что осталось, как показывает бразильский травелог Бродского, это пародировать себя самого как туриста, что он и делает, когда описывает, как «путешественник» (так он называет «перволичного» повествователя в эссе) лишается бумажника, украденного на пляже Копакабана, и поэтому отменяет запланированную поездку вверх по Амазонке. С другой стороны, как он замечает, «было бы даже занятно для русского автора – дать дуба в джунглях» (СИБ2, 6, 61). Другими словами, типичные обстоятельства, в которых находится турист постимперской эпохи, лишают его даже шанса имитировать исследования и приключения, а самое главное и огорчительное, лишают возможности исторически значимой и осмысленной авторской судьбы, позволяющей войти в историю литературы.

Кульминацию туристической темы, представленной в травелогах Бродского, мы находим в англоязычном эссе 1986 года «Место не хуже любого», представляющем торжество современного туристического опыта над исчезающим чувством изгнаннической ностальгии. Написанное спустя десять лет после бразильского травелога и включенное в сборник «О скорби и разуме», это эссе представляет собой описание опыта путешествия, представленное в форме ночного кошмара. В тексте представлен «путешественник», который находится в ситуации преследования («либо нас преследуют, либо мы преследуем кого-то») в городе, чьи черты принадлежат «одновременно нескольким местам», напоминающим те, где «мы побывали в прошлом или позапрошлом году». Топография этого гибридного города составлена из мест на пути туриста: аэропорт, вокзал, стоянка такси, рестораны, музеи, магазины. На этом пути «путешественник» сталкивается с обыденными проблемами – оставить правильную сумму чаевых, найти туалет, получить скидку, понимать местный язык, не зная его, выбрать развлечения и следовать путеводителю. Периодически нарратив сбивается на перечисление туристических достопримечательностей, которые автор с удовольствием называет, как, например, целый перечень европейских вокзалов. Что постепенно проявляется из этого кошмара – это идеальный город-гибрид с чертами, извлеченными из других произведений Бродского, в частности с чертами Венеции. Представленный как кошмар, текст разворачивается как критика туристических практик, но затем деконструирует эту критику, и туристический опыт торжествует. «Путешественник», сопротивляющийся этому опыту, оказывается неспособным сравнить себя или идентифицировать с кем-то другим, кроме собственного двойника: «Так что, если вы и обнаружите кого-нибудь в баре гостиницы, весьма вероятно, это будет такой же, как вы, путешественник. „Слушайте, – скажет он, обернувшись к вам. – Почему здесь так пусто? Нейтронная бомба или что?“» (СИБ2, 6, 43).

Наконец, описание туристического опыта перерастает в критику современной культуры и общества. Кульминацией кошмара становится осознание того, что образ города – это образ не самого города, а его репродукции, открытки: «Мы знаем эти вертикальные штуки [знаменитые памятники архитектуры] до того, как увидим их. Но даже после того, как мы их увидели, мы сохраняем не трехмерный образ, а типографский вариант. Строго говоря, мы помним не место, а открытку» (СИБ2, 6, 39). Другими словами, бесчисленные репродукции туристических достопримечательностей, или маркеров, как назвал их Дин Макканел, то есть открытки, постеры, миниатюры и другие сувениры, заслоняют оригинальный вид. Гибридные образы, которые производит наше подсознание, как Бродский, похоже, считает, – это образы репродукций, знаки знаков с ускользающим референтом. Переоценка иерархии оригинала и копии, о которой говорит Бродский, выраженная в «снижении или подмене» (СИБ2, 6, 39), тем не менее не размывает различия, как может показаться с первого взгляда. Это становится очевидным, когда Бродский расширяет свою критику на современность в целом. На фоне концепции истории, которую развивает текст, позиция Бродского напоминает платонические жалобы Жана Бодрийяра на утрату референта, исторически легитимного и этически более высокого оригинала: «И неудивительно, что путешественник чтит древние руины много больше современных, оставленных в центре отцами города с поучительной целью: путешественник, по определению, – продукт иерархического мышления» (СИБ2, 6, 40)[119 - Подробное обсуждение платоновской идеи подражания применительно к Бодрийяру и Делезу см. в работе: John Frow, Tourism and the Semiotics of Nostalgia // October 57 (1991): 126–127.]. Иерархия прошлого и настоящего, «древних» руин и «современных» руин, основана не на эстетическом, но на этическом выборе. Историческое – значит, оригинальное и подлинное, современное – неоригинальное и неаутентичное. Отсюда открытая неприязнь Бродского к современному искусству, обычная в его травелогах. Ритм нашего восприятия реальности ускорен технологическим прогрессом, и это, по Бродскому, притупляет восприятие исторических деталей: для наблюдателя из быстро едущего автомобиля статуя «местного военного или гражданского гения восемнадцатого столетия» выглядит как «некое подобие одетого в кожу Вильгельма Телля или кого-нибудь в том же роде» (СИБ2, 6, 40). Суммируя это ощущение, Бродский инвертирует одну из своих любимых бинарных оппозиций – истории и географии: «история давно покинула ваш город, оставив сцену более стихийным силам географии и коммерции» (СИБ2, 6, 41).

Слово «путешественник», часто повторяющееся в эссе, вновь появляется в начале «Набережной неисцелимых», где воспоминания о прибытии на венецианский вокзал, ночной поездке в пансион в компании местной жительницы и пробуждении от солнечного света следующим утром вызывают в памяти «Охранную грамоту» Пастернака. Повторяющееся слово «путешественник» и хронотоп зимнего вечера на вокзале также напоминают о романе Итало Кальвино «Если однажды зимней ночью путник». В первом мемуарном отрывке фрагментарного нарратива «Набережной неисцелимых» Бродский детально описывает «путешественника», наделяя его конкретными чертами и обликом, близким к автопортрету:

В том маловероятном случае, если чьи-то глаза следили за моим белым лондонским дождевиком и темно-коричневым борсалино, то суммарный силуэт этих глаз бы не резал. Самой ночи поглотить его точно не составило бы труда. Мимикрия – на мой взгляд, обязательное свойство путешественника, а сложившаяся к тому времени в моем сознании Италия состояла из черно-белых фильмов пятидесятых и имеющих ту же окраску принадлежностей моего ремесла (СИБ2, 7, 7–8).

Ностальгия, которой проникнут этот автобиографический пассаж, двунаправленна. С одной стороны, это тоска по идеалу молодого человека, по тому, как должен выглядеть путешественник в Италии. С другой – это ностальгия зрелого автора по этой юношеской ностальгии. Упоминание «черно-белых фильмов» отсылает к увлечению советских шестидесятников итальянским неореализмом, а «лондонский дождевик» и «борсалино» – к эстетике путешествий прошлого. Но этот отрывок включает и еще один уровень ностальгии – он представляет автора во время, когда его идеалистическое представление подлинного и индивидуального путешествия еще не подорвано возникающим из последующего туристического опыта чувством «мимикрии» как «обязательного свойства путешественника». Другими словами, этот фрагмент отражает сожаления автора о потерянной невинности путешественника. Это сожаление связано с понятиями оригинального и подлинного, что в свою очередь указывает на утопический характер ностальгии. Подлинность путешествия – утраченный идеал, который фигура «путешественника» в «Набережной…» и означает. Это сознательная, ироническая ностальгия. Ретроспективная стилизация показывает отделение автора от себя и своего прошлого: «зима была правильным сезоном; единственное, чего, по-моему, мне не хватало, чтобы сойти за местного шалопая или carbonaro, был шарф» (СИБ2, 7, 8. Курсив мой. – С.Т.). Ироническая репрезентация собственной ностальгии дает автору эстетическое средство, соответствующее его неразрешимому состоянию меланхолии[120 - Осознанная ностальгия Бродского напоминает тот тип ностальгии, который Светлана Бойм в «Будущем ностальгии» назвала «рефлексирующей». Этот тип находится на одном из полюсов парадигмы ностальгии, которую выстраивает Бойм. На другом полюсе – «реставрирующая» ностальгия, которая является подоплекой националистических движений, в рамках которой «прошлое представляет ценность для настоящего; оно представляет собой не длительность и протяженность, а что-то вроде тотального образа». Рефлексирующая же ностальгия «говорит о невозможности возвращения домой и осознает свою собственную эфемерность и историчность». Обобщая различия между двумя типами ностальгии, Бойм заключает: «Если реставрирующая ностальгия удушливо серьезна, то рефлексирующая ностальгия, напротив, сопряжена с чувством трагической иронии <…> Рефлексирующая ностальгия не претендует на то, чтобы восстанавливать мифический дом <…> Ностальгический нарратив подобного типа открыт и фрагментарен» (Бойм С. Будущее ностальгии // Неприкосновенный запас. 2013. № 3, цит. по электронной версии: https://www.nlobooks.ru/magazines/neprikosnovennyy_zapas/89_nz_3_2013/article/10513/).]. Наконец, на фоне описаний повторяющихся поездок в Венецию, хронологии отъездов и возвращений фигура «путешественника» в отрывочных фрагментах «Набережной…» демонстрирует авторскую ностальгию по античному мифу о возвращении, нарративу Одиссея. Это сближает эссе с многочисленными поэтическими текстами Бродского, в которых образ Одиссея использован для описания жизненных событий. Два самых показательных из них – «Одиссей Телемаку» (1972) и «Итака» (1993).

Кроме личных ассоциаций, с «путешественником» в травелогах Бродского связаны многочисленные культурные аллюзии. Ностальгия, которой проникнуты его тексты, направлена на фигуру путешественника – писателя модернизма, мифического модернистского «путешественника», намеченного романтиками и возрожденного авторами на поколение старше Бродского, писателями поколения, о котором ностальгически вспоминает Пол Фассел в своем исследовании англоязычной литературы путешествий. В этой литературе «путешественник» появляется очень часто – это та мифическая фигура джентльмена, которую Мэри Луиза Пратт выделила как одну из движущих сил в создании евроимперского колониального мифа XX века. Фигура эта продолжала влиять на образ мужчины-путешественника в прозе модернизма, как показывает Карен Каплан. Она определяет «путешественника» как

мифическую фигуру, воспроизводимую во множестве противоречивых практик и дискурсов. В модернизме «путешественник» <…> возникает как в популярной культуре, так и в высокой. Идеальная фигура «джентльмена-путешественника», действующего во множестве воображаемых обстоятельств, послужила моделью для Индианы Джонса и вдохновением для Пола Теру[121 - Kaplan, Questions of Travel, 50.].

Сюда же можно добавить и «путешественника» Бродского, вырастающего из русских литературных путешествий и принадлежащего к канону, начало которого было заложено Карамзиным и Радищевым и который был продолжен травелогами рубежа XVIII–XIX веков, элегической идентичностью Пушкина и других романтических поэтов, сконструированной на фоне Кавказа, а затем русскими и англо-американскими «джентльменами-путешественниками» и их советскими и западными реинкарнациями в массовой культуре.

Для этого типа идентичности важна байроническая модель. Как заметила Сьюзен Лейтон, в романтический период Байрон «приобрел в России репутацию прежде всего путешествующего автора»[122 - Layton, Russian Literature and Empire, 24.]. Фигура Байрона была важна и для модернистов, и здесь приходит на память «Письмо лорду Байрону» Одена. Изначально этот текст был опубликован в «Письмах из Исландии», травелоге, составленном из писем в прозе и стихах; самые известные из них – оденовские «Письмо лорду Байрону» и «Путешествие в Исландию»[123 - W.H. Auden and Louis MacNeice, Letters from Iceland (New York: Random House, 1969), особенно 21, 23–24.]. Среди глав книги есть одна, названная «Туристам». Она написана прозой в бюрократическом стиле и содержит практические советы, касающиеся паспортов, транспорта, размещения и т.д. «Туристы» противопоставлены «путешественникам», под которыми подразумеваются сами авторы книги (см. начальные строки «Путешествия в Исландию»), а также другие литературные путешественники (см. «Письмо лорду Байрону»). «Путешественник» – это репрезентация лирического героя, индивидуальная и литературная субъективность, отличная от репрезентации туриста. Обратимся к первой строфе «Путешествия в Исландию» Одена, с тоской автора/путешественника по месту, достойному его чувства художественного изгнанничества:

Путешественник молится: «Избавь меня от любых
Врачей», а порты получают названья по морю,
захолустье, ржавчина и печаль,
а Север значит для всех – «Отбрось!»

«Письма из Исландии» основаны на впечатлениях от путешествия Одена и Мак-Ниса в Исландию в 1934 году. Согласно летописи, составленной Валентиной Полухиной, Бродский предпринял путешествие в Исландию по стопам Одена в июле 1978 года. В беседе с Соломоном Волковым Бродский так объяснил роль, которую оденовское «Письмо лорду Байрону» сыграло в его жизни:

К концу моего существования в Советском Союзе – поздние шестидесятые, начало семидесятых – я Одена знал более или менее прилично. То есть для русского человека я знал его, полагаю, лучше всех. Особенно одно из сочинений Одена, его «Письмо лорду Байрону», над которым я изрядно потрудился, переводя. «Письмо лорду Байрону» для меня стало противоядием от всякого рода демагогии. Когда меня доводили или доводило, я читал эти стихи Одена[124 - Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М.: Независимая газета, 1998. С. 140.].

Оденовский Байрон, модернистская модель путешественника/поэта, коренящаяся в романтических нарративах перемещения и несогласия, повлияла на формирование идентичности Бродского в Советском Союзе 60-х.

В заключение необходимо сказать, что романтическая и модернистская модели путешествия и изгнания, фигура «путешественника» входят как ностальгически автобиографический образ в творчество Бродского после 1972 года. В «Путешествии в Стамбул» он пишет: «Я не историк, не журналист, не этнограф. Я, в лучшем случае, путешественник, жертва географии. Не истории, заметьте себе, географии» (СИБ2, 5, 313). С помощью этого он пытается ослабить эффект своих высказываний о Турции и культуре ислама, но также использует слово «путешественник», чтобы снять драму изгнания, почти таким же образом, как он это делал в письме 1972 года в «Нью-Йорк таймс». С одной стороны, фигура «путешественника» к этому моменту становится автобиографической – «путешественник» оказывается лирическим героем путевых текстов Бродского, героем его жизненного нарратива, автобиографического сюжета, который конструируется в его травелогах после 1972 года. Это указывает на модернистскую индивидуальность и оригинальность опыта поэта, на его уникальную субъективность как автора. Ирония по поводу ностальгии в текстах Бродского – это его попытка ответа на те изменения, которые эпоха глобального туризма и миграции внесла в представления высокой культуры модернизма о литературном изгнании и путешествующем мужчине-писателе. Воспринятые в более широком культурном контексте, травелоги Бродского иллюстрируют кризис модернистского субъекта, обозначая дрейф поэта от советской логоцентрической культуры, взлелеявшей его идентичность как автора, в сторону радикально изменившихся западной эстетики и литературы, практик, которые были обозначены как постмодернистские. Ироническая ностальгия, представленная в путевых текстах Бродского, представляет собой, таким образом, его отклик на то, что Фредрик Джеймисон обозначил как «конец индивидуализма» – того индивидуализма, который являлся плодом «великого модернизма». Для модернистского мышления, как замечает Джеймисон, неотъемлемой частью была идея того, что «модернистская эстетика некоторым изначальным образом связана с концепцией уникальной самости и приватной идентичности, уникальной персоны и индивидуальности, которые, как ожидается, должны генерировать свое собственное уникальное видение мира и выковывать свой собственный уникальный, опознаваемый стиль»[125 - Fredric Jameson, Postmodernism and Consumer Society, 114.]. Это то, чему бросает вызов само явление туризма, и этот вызов Бродский учитывает в своих текстах.

Помимо отклика на ситуацию постмодерна, травелоги Бродского также отвечают на геополитическую ситуацию постколониального мира. Его путевая поэзия и проза о Мексике и Бразилии помещают путешествующего автора за пределы Европы, и там становится понятен анахронизм его модернистской позиции, ее окончательно продемонстрированная связь с эпохой европейского империализма. Эти путешествия также подчеркивают ключевую роль, которую понятие империи играет в художественном мире Бродского. Перед тем как перейти к анализу имперской темы и особенностей отношения к ней Бродского, которые становятся очевидными в его латиноамериканских травелогах, обратимся к тому, как он дает новую жизнь русским имперским мифам и имперской эстетике в своем ретроспективном путеводителе по Ленинграду.

2. ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО ИМПЕРСКИМ МИФОЛОГИЯМ. ЛЕНИНГРАД

Понятие империи возникает в произведениях Бродского как основа, структурирующая его историческое и географическое изображение, а также понимание культурных смыслов. Опыт жизни в Советском Союзе стал ключевым для его восприятия империи одновременно как исторического факта и метафизического понятия. В творческом воображении поэта империя воспринималась как культурная данность, предоставляющая условия, необходимые цивилизации для развития искусств, философии, моральных норм, но также способная выявить «человеческий негативный потенциал», как это было, с точки зрения Бродского, с Византийской империей, представленной в «Путешествии в Стамбул» в качестве предшественницы советской империи (V, 300)[126 - Среди многих работ, посвященных использованию Бродским понятия империи как метафизического понятия, следует обратить внимание на статью Дана Унгуряну (Dan Ungurianu, The Wandering Greek: Images of Antiquity in Joseph Brodsky // Russian Literature and the Classics / Ed. Peter I. Barta, David H.J. Larmour, Paul Allen Miller (Amsterdam: Hardwood Academic Publishers, 1996). Унгуряну, обобщая работы других исследователей, отмечает метафизическое значение понятия империи в произведениях Бродского: «Понятие империи не чисто политическое, но скорее философское. Это экзистенциальная категория, основанная на его [Бродского] видении времени, пространства и смерти» (166). В фокусе же моего внимания не трансцендентальное, а обыденное значение имперской темы в сочинениях Бродского. См. анализ значения «империи» в постсталинском неофициальном дискурсе, с одной стороны, и неоднозначность империи как аналитического инструмента, с другой, во введении к данной книге.]. Притягательность имперской истории для Бродского чувствуется в его текстах: имперский Рим, Британская империя и Венецианская республика в разной степени были отправными точками его творчества. В стихах, написанных до отъезда из Советского Союза, он часто обращается к историческим реалиям имперского Рима, создавая сатирические описания советской жизни, как, например, в «Post Aetatem Nostram» (1970). Часть «Башня» этого текста предвосхитила сюжет пьесы «Мрамор», написанной в эмиграции. Но, несмотря на то что Бродский пользуется отсылками к римским реалиям, чтобы изобразить абсурд или моральное разложение авторитарной советской империи, он никогда не ставит под сомнение историческую легитимность империи Римской, значение культуры, рожденной этой империей, и авторитет этого культурного наследия. Показательно в этом смысле, как Бродский раскрывает римскую тему в «Мраморе» (1981). В пьесе ви2дение империи как идеального общественного устройства и утопического общества представлено наравне с антиутопией, рисующей граждан как заключенных[127 - Русский текст см. в: СИБ2, 7, 223–279. Английский: Joseph Brodsky, Marbles (New York: Farrar, Straus and Giroux, 1989).]. Описание нездоровых условий, в которых живут Туллий и Публий, два главных героя пьесы, опирается на собственный опыт Бродского и знание советской тюремной системы. В конце пьесы интеллектуал Туллий погружается в сон, приняв таблетки, бесплатно предоставляемые империей. Наделенные угрожающими чертами тоталитарного общества империя и ее метафорическое отражение – башня-тюрьма, где заключены Публий и Туллий и происходит действие, – остаются единственным миром, изображенным в пьесе. Как отмечает Валентина Полухина, невозможно сбежать из этой тюрьмы, «поскольку империя повсюду»[128 - Валентина Полухина рассматривает империю в произведениях Бродского как одну из его «главных концептуальных метафор». Она анализирует значительное количество стихотворений поэта и замечает, что по большей части он использует империю как «систему государственного управления, которая безразлична к человеческой личности», затем переходит к «Мрамору» и показывает, как Бродский после метафизического рассмотрения темы империи выносит ей приговор. См.: Valentina Polukhina, Joseph Brodsky: A Poet for Our Time (Cambridge: Cambridge University Press, 1989), 195–210. Другой комментарий, проливающий свет на метафизику империи в «Мраморе», можно найти в статье Петра Вайля и Александра Гениса «От мира – к Риму» // Поэтика Бродского / Под ред. Л. Лосева. Tenafly: Эрмитаж, 1986. С. 198–206.]. В то же время империя – это единственная точка отсчета в пьесе. Она представлена как единственный значимый мир, пространство за ее границами безымянно и безгласно, не способно производить значения. В пьесе содержатся прямые отсылки к Древней Греции и Риму, что позволяет обозначить семиотическую границу между империей/башней и ее окружением с помощью классического и культурно устойчивого противопоставления «цивилизации» и «варваров»[129 - Бродский подчеркивает это, обращаясь к дискуссии рубежа XIX и XX веков о скифах через цитату из стихотворения Анны Ахматовой. Подробнее об этом см.: George Nivat, An Ironic Journey into Antiquity // Brodsky’s Poetics and Aethetics / Ed. Lev Loseff and Valentina Polukhina (Houndmills: Macmillan, 1990), 92.].

Страстно защищая римских авторов и их поэтические формы и насыщая свои произведения интертекстуальными отсылками к имперскому Риму, Бродский создает фундамент для своего поэтического выражения, основывая его на знании, определившем не только европейские имперские дискурсы, но и русский. Взгляд на империю в воображаемой реконструкции Античности, проведенной Бродским еще до отъезда, – это взгляд из провинции, не повинующийся имперскому центру[130 - См.: Вайль П., Генис А. 60-е. С. 338–339.]. Овидий и Проперций, две ключевые фигуры для поэтического самоопределения Бродского, дали ему модель, представляющую политическую (а в случае Проперция и любовную) маргинализацию поэта[131 - Идентификация с Проперцием не только отражает его неофициальный статус в официальной советской культурной политике, но обозначает также маргинализацию другого типа. В стихотворении «Anno Domini» (1968) отсылки к Проперцию создают образ поэта, чья роль изгоя общества в интеллектуальных кругах создается не только литературным, но и любовным поведением. Лирический сюжет разворачивается в воображаемой римской провинции, наложенной на географию советской империи. Современный аналог провинции Рима – Советская Литва, обозначенная через дату и место в конце стихотворения: «Январь 1968, Паланга». Герой сначала соотносится с наместником, потерявшим расположение Цезаря, а затем постепенно становится все более похож на Проперция, (скандально) знаменитого среди своих современников провоцирующим образом своего лирического альтер эго и его отношениями с не отвечающей взаимностью Цинтией (так у Бродского, традиционная русская передача имени – Кинфия), как Проперций называет адресата своих любовных элегий, а Бродский – любимую своего лирического героя. См. главу 1, с. … этой книги.]. И вновь провинциальный взгляд отражает судьбу русских столиц, с осознанием Ленинградом культурного значения имперского прошлого Петербурга. Чтобы подчеркнуть сторонний взгляд, Бродский помещает своего героя в Литву или на побережье Черного моря, на реальные границы Советского Союза и исторической Российской империи.

В эмиграции темы провинции и маргинальности уходят на второй план, уступая образам Рима. В стихах и прозе на римские темы, написанных в 80–90-е годы, взгляд из провинции трансформируется в настойчивое желание автора поместить себя в центр имперского пространства и истории классического Рима. Эта новая позиция появляется в «Римских элегиях» (1981). Хотя лирический герой выражает чувство отчужденности и маргинальности, которое передается через образ «ломаного „р“ еврея» во второй элегии, в ней также есть ощущение, что он нашел свое место посреди римских руин:

Для бездомного торса и праздных граблей
ничего нет ближе, чем вид развалин.
Да и они в ломаном «р» еврея
узнают себя тоже…
(СИБ2, 3, 227)

Самоидентификация с римскими руинами не только иронически отражает физическое состояние лирического героя, но и дает точку культурного отсчета для его перемещения, географического и экзистенциального. Развалины Рима подчеркивают перемещение во времени, герой Бродского – во времени и пространстве. Это сопровождается связью стихотворного субъекта с культурным и литературным наследием Рима, переданной в первой строке IX элегии. Список женских имен – адресатов римской любовной лирики представляет собой своего рода поэтическое самоопределение Бродского по отношению к традиции: «Лесбия, Юлия, Цинтия, Ливия, Микелина. Бюст, причинное место, бедра, колечки ворса» (СИБ2, 3, 232). Строка, содержащая упоминания о Катулловой Лесбии, Юлии Овидия, Цинтии Проперция и Ливии, второй жене императора Августа, расширена Бродским, который добавляет своего любовного адресата – римскую подругу Микелину[132 - О Микелине и ее прототипе см. в интервью Петра Вайля с Иосифом Бродским в книге: Бродский И. Пересеченная местность / Под ред. П. Вайля. М.: Независимая газета, 1995. С. 177.]. Конечно, метрически четырехсложная Микелина контрастирует с рифмующимися дактилическими именами «Лесбия, Юлия, Цинтия, Ливия», что иронически отстраняет ее от канонических римских возлюбленных, а, соответственно, автора от его литературных предшественников. Тем не менее поэт внедряет собственную биографию в римское историческое пространство, что указывает на принципиально другое представление об Античности и ставит лирического героя в другие отношения с ней, отличающиеся от представленных в поэзии Бродского до эмиграции. Стихотворение «Бюст Тиберия» и два больших эссе об Античности, написанных по-английски, «Дань Марку Аврелию» и «Письмо Горацию», продолжают двигаться в этом направлении.

«Письмо Горацию» – это воображаемое путешествие во времени и пространстве, в котором автор помещает себя и русскую поэзию на карту классического наследия. Стихотворение Горация, служащее отправной точкой для Бродского, – это ода 9 второй книги, посвященная Гаю Валгию Руфу, в которой Гораций рисует пространство современного ему имперского Рима[133 - Не вечно дождь на жнивы колючиеИз низких льется туч, и до КаспияКолышут бури гладь морскую,Как и не вечно, – не каждый месяц, —Друг Валгий, верь мне, – в дальней АрменииНедвижен лед иль рощи дубовыеГаргана стонут от Борея,Ясени ж наши листву теряют.<…>Уйми же слезы, брось свои жалобы!Не лучше ль спеть про новые АвгустаТрофеи славные, поведавО неприступных Нифата высяхИ о реке, что в Мидии вольноюНе будет больше, вместе с подвластнымиОтныне Риму племенами,И о лишенных простора скифах.(Квинт Гораций Флакк. Собрание сочинений. СПб.: Биографический институт, Студия биографика, 1993. С. 84).]. В эссе Бродский откликается на упоминание Горацием скифов, поскольку «мой народ – ну скажем так – не слишком часто упоминается великими поэтами римской Античности» (СИБ2, 6, 362; здесь и далее авториз. пер. Е. Касаткиной). Он описывает свое географическое, историческое и культурное положение с воображаемой точки зрения римского поэта. Mare Caspium, упомянутое Горацием, служит отправной точкой для частичной автобиографии, которую Бродский раскрывает через любовь к римской поэзии, фиксируя поворотные точки собственной судьбы на карте Римской империи. Первая встреча с этой поэзией связана с Каспийским морем, где молодой Бродский был в геологической экспедиции, тогда как последняя по времени, происходящая в момент, когда Бродский пишет эссе, географически располагается в «этом невообразимом для тебя [Горация] месте», то есть в Соединенных Штатах, куда он попал «из Гипербореи двадцать два года тому назад», то есть из СССР или России («северная Скифия»)[134 - Гипербореей в мифологических и географических представлениях древних греков и римлян называлась страна, лежащая на севере.]. Очевидно, что «окраиной Pax Romana» поэт называет здесь и США, и СССР, и историческую Россию.

Вид из провинций, «с окраин», продолжает определять специфику точки зрения Бродского. Но в то же время точкой схождения с Римом оказываются не Овидий или Проперций, маргинальные элегические поэты, но одический Гораций с его поэтикой империи, с помощью которой историческое и географическое воображение Бродского помещает его в имперское пространство, охватывающее Римскую империю, Российскую империю, равно как и империи, современные поэту, – советскую и американскую. Более того, рассуждая об экзотическом звучании названия mare Caspium


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 1 форматов)