banner banner banner
Бродский за границей: Империя, туризм, ностальгия
Бродский за границей: Империя, туризм, ностальгия
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Бродский за границей: Империя, туризм, ностальгия

скачать книгу бесплатно

(СИБ2, 1, 70)

Отношение героя к родине дано через необычное сочетание слов «родина друзей». Это отделяет его от патриотического дискурса, который предполагает «любовь к родине». В четвертой строфе утомление путешествием вырастает в понимание того, что путешествие не открывает новое, но скрывает разочарование жизнью:

Да что там жизнь! Под перестук колес
взбредет на ум печальная догадка,
что новый недоверчивый вопрос
когда-нибудь их вызовет обратно.
(СИБ2, 1, 70)

В заключительной строфе этот скепсис превращается, однако, во что-то новое, что герой целиком принимает как жизненную позицию, и желание путешествовать воспринимается как постоянное нахождение героя в ситуации перемещения:

Так, поезжай. Куда? Куда-нибудь,
скажи себе: с несчастьями дружу я.
Гляди в окно и о себе забудь.
Жалей проездом родину чужую.
(СИБ1, 1, 70)

«Родина» больше не принадлежит «друзьям» – она «чужая». Таким образом герой отделяет себя от советской провинции. Романтическое «куда?» и элегическое чувство перемещения обнаруживают его отчуждение от родной земли. Схожие чувства мы видим в стихотворении «Я как Улисс»:

Зима, зима, я еду по зиме,
куда-нибудь по видимой отчизне,
гони меня, ненастье, по земле,
хотя бы вспять, гони меня по жизни.
Ну вот Москва и утренний уют
в арбатских переулках парусинных,
и чужаки по-прежнему снуют
в январских освещенных магазинах.
(СИБ1, 1, 136)

Это одно из первых стихотворений Бродского о Москве, и наблюдения за московской уличной жизнью, более космополитичной, чем в родном Ленинграде, скоро превращаются в жалобы лирического героя на чувство собственной неприкаянности:

И желтизна разрозненных монет,
и цвет лица криптоновый все чаще,
гони меня, как новый Ганимед
хлебну зимой изгнаннической чаши

и не пойму, откуда и куда
я двигаюсь, как много я теряю
во времени, в дороге повторяя:
ох, Боже мой, какая ерунда.
(СИБ1, 1, 136)

Образ чаши отсылает к мифу о Ганимеде, троянском юноше, знаменитом своей необычайной красотой, похищенном Зевсом из Фригии. На Олимпе он стал виночерпием богов. В отличие, скажем, от Овидия, который в «Метаморфозах» обращается к гомоэротическим коннотациям мифа, в стихотворении Бродского фокус смещен на насильственное перемещение Ганимеда на Олимп. В шестой строфе поэт отсылает к романтическому канону английской поэзии:

Мелькай, мелькай по сторонам, народ,
я двигаюсь, и, кажется отрадно,
что, как Улисс, гоню себя вперед,
но двигаюсь по-прежнему обратно.
(СИБ2, 1, 136)

«Улисс», скорее всего, отсылает к одноименному стихотворению Альфреда Теннисона[85 - Адресат стихотворения, обозначенный инициалами «О.Б.», – это, скорее всего, Ольга Бродович, тогда студентка филологического факультета, а позже – специалист по английскому языку. Я благодарна за эту подсказку Сергею Завьялову. Другой текст, к которому отсылает заглавие, «Улисс» Джеймса Джойса, широко обсуждался в ленинградских литературных кругах, как видно из интервью Джона Макфадьена с современниками Бродского: David MacFadyen, Joseph Brodsky and the Soviet Muse (Montreal: McGill-Queen’s University Press, 2000), 279.]. Стихотворение Бродского как бы отвечает на следующие строки из поэтического монолога Теннисона, в котором Одиссей высказывает свое решение покинуть Итаку:

Мне отдых от скитаний, нет, не отдых,
Я жизнь мою хочу испить до дна.
Я наслаждался, я страдал – безмерно,
Всегда, – и с теми, кем я был любим,
И сам с собой, один. На берегу ли,
Или когда дождливые Гиады
Сквозь дымный ток ветров терзали море, —
Стал именем я славным, потому что,
Всегда с голодным сердцем путь держа,
Я знал и видел многое, – разведал
Людские города, правленья, нравы,
И разность стран, и самого себя
Среди племен, являвших мне почтенье,
Я радость боя пил средь равных мне,
На издававших звон равнинах Трои.
Я часть всего, что повстречал в пути.
Но пережитый опыт – только арка,
Через нее непройденное светит,
И край того нетронутого мира,
Чем дальше путь держу, тем дальше тает.
Как тупо-тускло медлить, знать конец,
В закале ржаветь, не сверкать в свершенье[86 - Пер. К.Д. Бальмонта.].

Позднеромантическая тяга Теннисона к путешествиям почти дословно отражена в образах движения Бродского. «Я жизнь мою хочу испить до дна» и «равнины Трои»[87 - В оригинале – plains of windy Troy, то есть равнины ветреной Трои. – Прим. перев.] английского поэта отражаются в троянце Ганимеде, которого изображает Бродский: «хлебну зимой изгнаннической чаши». Стремление Теннисона двигаться вперед, «Как тупо-тускло медлить, знать конец», трансформировано в стихотворении Бродского в ощущение бесцельности странствий, которое показывает разочарование в путешествиях лирического героя, который понимает, что движется «по-прежнему обратно».

В «Инструкции опечаленным» (1962) столичный герой оказывается в сибирской провинции с ее затхлой водой и заплесневелыми закусками в кафе аэропорта, осознавая свое «бездонное одиночество» и мечтая о побеге:

Я ждал автобус в городе Иркутске,
пил воду, замурованную в кране,
глотал позеленевшие закуски
в ночи в аэродромном ресторане.
Я пробуждался от авиагрома
и танцевал под гул радиовальса,
потом катил я по аэродрому
и от земли печально отрывался.
И вот летел над облаком атласным,
себя, как прежде, чувствуя бездомным,
твердил, вися над бездною прекрасной:
все дело в одиночестве бездонном.
(СИБ1, 1, 172)

В четырех финальных строках стихотворения опыт геологических экспедиций и чувство географии позволяют лирическому герою сформулировать главный парадокс, согласно которому бескрайние советские просторы становятся тупиком для тех, кто в них обитает:

Не следует настаивать на жизни
страдальческой из горького упрямства.
Чужбина так же сродственна отчизне,
как тупику соседствует пространство.
(СИБ1, 1, 172)

Во всех этих стихотворениях мечта о путешествиях и свободе, чувство географии и романтика советских путешествий, как определяют Вайль и Генис эту советскую версию байроновского романтизма, соседствуют с советским постутопическим разочарованием и модернистским чувством перемещения жителей городов. В них отражено экзистенциальное аутсайдерство – слово, которое Бродский использует в письме к Ирине Томашевской, написанном из ссылки, чтобы описать свое положение в советском обществе к моменту ареста: «Я живал по-разному и поэтому всем происшедшим не очень обескуражен. О причинах я и вовсе не думаю. По-моему, никто ни в чем не виноват. Видимо, слишком велико было мое аутсайдерство»[88 - Цитата по публикации в интернете (http://imwerden.de/pdf/brodsky_pismo_tomaschewskoi.pdf доступ 19 мая 2018). О влиянии западных культурных практик, таких как французский экзистенциализм, на ленинградскую неофициальную культуру см.: Савицкий С. Андеграунд: История и мифы ленинградской неофициальной литературы. М.: Новое литературное обозрение, 2002.]. В стихах начала 60-х это чувство перемещения и элегического разочарования, пробивающееся через размышления о путешествиях вне рамок советского туризма, явно противоречит официальному литературному мейнстриму. Чувство городского одиночества и бездомности в ранней поэзии Бродского находит соответствие в произведениях англо-американских писателей, таких как Эрнест Хемингуэй и Джон Дос Пассос, которые были популярны у поколения Бродского и которые представили в ранних текстах героя-мужчину, чье стремление к путешествиям было продиктовано ощущением экзистенциального сдвига и стремлением к экзотике, сопровождающимся сексуальным влечением и/или скукой[89 - Увлечение Бродского Дос Пассосом отражено в неопубликованном стихотворении «Романс о мертвом Париже» («Женщины Дос Пассоса в Париже мертвы»), упомянутом в хронологии Полухиной (Полухина В. Эвтерпа и Клио Иосифа Бродского: Хронология жизни и творчества. С. 48), а также в воспоминаниях Бродского о разговоре с родителями в эссе «Полторы комнаты»: «„Опять ты читаешь своего Дос Пассоса? – она скажет, накрывая на стол. – А кто будет читать Тургенева?“ – „Что ты хочешь от него, – отзовется отец, складывая газету, – одно слово – бездельник“» (СИБ2, 5, 322; пер. Д. Чекалова).]. Т.С. Элиот, стихи которого Бродский открыл для себя в начале 60-х, очевидно, также был источником этого модернистского ощущения. «Путешествия и перемещения» были повторяющимся мотивом в поэзии Элиота, как пишет Мэри Карр, и легко видеть, как элиотовские «грязные столицы, раздробленность, безвкусица настоящего, второсортная культура, обломки угасающей цивилизации, ностальгия по прежнему прекрасному миру», отраженные в «Бесплодной земле», влияют как на раннее, так и на зрелое поэтическое воображение Бродского[90 - Об Элиоте и путешествиях модернизма см.: Carr, Modernism and Travel, 81.].

Стихотворение 1962 года «От окраины к центру» – это не травелог, тем не менее оно показательно для раннего поэтического самоопределения Бродского, смоделированного на основе типичного для мужской модернистской субъективности ощущения экзистенциального сдвига. В стихотворении Ленинград описывается как параллель изображению Москвы в таких фильмах, как «Мне двадцать лет» и «Я шагаю по Москве», с артикуляцией зрелости героя, как интеллектуальной, так и эротической, и характерным для оттепели восхищением западной культурой[91 - О значении этих фильмов для эпохи оттепели см.: Woll, Real Images, 142–150, 158–160.]. Бродский описывает район Малой Охты, полуиндустриальное захолустье фабрик и советских блочных домов в современном поэту Ленинграде. Первая строка, «Вот я вновь посетил», отсылает к пушкинскому «…Вновь я посетил…», элегии, отражающей впечатления поэта от посещения в 1835 году Михайловского, его родового поместья и места его ссылки. Пушкин жаловался тогда в письмах родным и друзьям на неспособность писать, и этот упадок творческих сил или его предчувствие – основа элегического настроения в стихотворении[92 - Greenleaf, Pushkin and Romantic Fashion, 208.]. Лирический герой Пушкина размышляет о своем прошлом с позиции уходящего старого поэта, а в стихотворении Бродского отправной точкой лирического героя становятся воспоминания о первой любви, подростковых надеждах и ожиданиях. Он вступает в новый период жизни с уверенностью и самоощущением молодого поэта:

Вот я вновь пробежал Малой Охтой сквозь
тысячу арок.
Предо мною река
распласталась под каменно-угольным дымом,
за спиною трамвай
прогремел на мосту невредимом,
и кирпичных оград
просветлела внезапно угрюмость.
Добрый день, вот мы встретились, бедная юность.

Джаз предместий приветствует нас,
слышишь трубы предместий,
золотой диксиленд
в черных кепках прекрасный, прелестный,
не душа и не плоть —
чья-то тень над родным патефоном,
словно платье твое вдруг подброшено вверх саксофоном.
(СиП, 1, 120–121)[93 - Здесь и далее при цитировании стихотворений Бродского по изд.: Бродский И. Стихотворения и поэмы / Вступит. ст., сост., подгот. текста, примеч. Л.В. Лосева. СПб.: Издательство Пушкинского Дома; Вита Нова, 2011. (Серия «Новая Библиотека поэта»). Т. 1–2, том и страница указываются в скобках в тексте книги, название издания дается сокращенно: СиП.]

Реконструируя лирический сюжет стихотворения с опорой на одно из англоязычных эссе Бродского, можно заключить, что двадцатидвухлетний герой вспоминает время, когда ему было пятнадцать или шестнадцать и он работал или проводил время на Малой Охте, где у него была подруга, чье платье упомянуто в тексте[94 - Бродский вспоминает об этом стихотворении в одном из поздних автобиографических прозаических текстов: «Однажды – было мне лет пятнадцать или шестнадцать – я сидел во дворе огромного жилого дома», расположенного «в одном из грязных промышленных пригородов Ленинграда». Готовясь к отъезду в геологическую экспедицию, он внезапно услышал из открытого окна «A-tisket, a-tasket», джазовую песню в исполнении Эллы Фицджеральд (СИБ2, 6, 18–19).]. Однако «От окраины к центру» не только передает ощущение взросления героя, но и провозглашает его художественный индивидуализм и творческое преображение, которое на символическом уровне изображено как пересечение моста. Стихотворение провозглашает новую поэтическую позицию: «Поздравляю себя / с этой ранней находкой, с тобою, / поздравляю себя / с удивительно горькой судьбою»[95 - Макфадьен сопоставляет это стихотворение с другим, неопубликованным, первая строка которого «Я – сын предместья, сын предместья, сын предместья…». Он утверждает, что эти два текста «образуют четко определенную поэтическую позицию 1962 года» (MacFadyen, Brodsky and the Soviet Muse, 82).]. Раннее открытие окраин и индивидуализм, связанный с этим открытием, уводили Бродского от советского дискурса коллективного оптимизма: «То, куда мы спешим, / этот ад или райское место, / или попросту мрак, / темнота, это все неизвестно, / дорогая страна, / постоянный предмет воспеванья» (СиП, 1, 123). Отказ от патриотических чувств обнажает ощущение отчуждения: «Слава Богу, что я на земле без отчизны остался» (СиП, 1, 124).

Необходимость в омоложении канонического образа русского лирического героя подчеркнута выбором пушкинского подтекста. Сельское окружение стихотворения Пушкина заменено на индустриальный пейзаж советского предместья. Дикий «холм лесистый» заменен на «полуостров заводов, / парадиз мастерских и аркадию фабрик», где лирического героя встречают не пушкинские «три сосны», но три фонаря: «Неужели не я, / освещенный тремя фонарями <…> Неужели не я? Что-то здесь навсегда изменилось» (СиП, 1, 122–123). Открытие Бродским окраинного Ленинграда вторит символистскому восхищению окраинным Петербургом, но вместо декадентского кабака у заставы Бродский видит целый район. Перемещающиеся скитальцы-визионеры русского модернизма – «Петербургские строфы» Мандельштама и «Заблудившийся трамвай» Гумилева первыми приходят на ум – становятся моделью для лирического героя Бродского. В то же время этот герой – «не жилец», «не мертвец», «а какой-то посредник», который «совершенно один», – также напоминает городских героев экзистенциально ориентированной литературы западного модернизма:

Слава Богу, чужой.
Никого я здесь не обвиняю.
Ничего не узнать.
Я иду, тороплюсь, обгоняю.
Как легко мне теперь,
оттого, что ни с кем не расстался.
Слава Богу, что я на земле без отчизны остался.
(СиП, 1, 124)

Городское аутсайдерство создается с помощью образов джазовой музыки и моста – это Большеохтинский мост, соединяющий Смольнинскую сторону города с районом Малой Охты. Построенный в начале XX века, этот мост – единственный в Петербурге с двойными арочными фермами, рассчитанный на движение и автомобилей, и трамваев, – напоминает некоторые модернистские железные мосты, характерные для Северной Америки. Мост и «джазовые» фабричные трубы – а джазовое настроение передано и через ритм стихотворения, который имитирует импровизацию, – создают систему отсылок к американскому городскому пейзажу, как он описывался в англоязычном модернистском каноне – романах Дос Пассоса и других писателей, популярных в начале шестидесятых в ленинградском литературном кругу, к которому принадлежал Бродский[96 - О джазе и его влиянии на круг друзей Бродского см. замечания Евгения Рейна и Анатолия Наймана в: MacFadyen, Brodsky and the Soviet Muse, 17–20.].

Конструирование Бродским ленинградской идентичности в 1960-е, отраженное в «От окраины к центру», опирается и на американскую популярную культуру, и на англоязычную литературу модернизма. Оно демонстрирует, как Бродский «воспевает собственную маргинализацию», по словам Дэвида Бетеа, который заметил это в связи с обсуждением влияния Евгения Рейна на раннюю поэзию Бродского; еще точнее будет сказать, что Бродский создает эту маргинализацию[97 - Bethea, Creation of Exile, 32.]. Конструирование городского аутсайдерства, переплетенное с артикуляцией становящейся взрослой мужской идентичности, напоминает об одном из замечаний Дэвида Макфадьена, отметившего связь между тем, как Бродский восхищается «бравадой некоторых советских поэтов, таких как Борис Слуцкий или романтик Эдуард Багрицкий», и «всеохватывающим интересом к западной экзистенциально обусловленной маскулинности» таких писателей, как «Хемингуэй, Дос Пассос, Джойс, Сэлинджер и другие»[98 - MacFadyen, Brodsky and the Soviet Muse, 6–7.]. Валентина Полухина цитирует эти строки, чтобы показать, как «образ человека в изгнании появляется в ранней поэзии Бродского задолго до ссылки», что она относит в духе пушкинского дискурса поэта-пророка к «предсказанию». Но это скорее характеризует не «поэта-пророка», а «модернистское конструирование авторства через отчуждение», пользуясь фразой, которую по другому поводу приводит Карен Каплан. Этот модернистский прием был центральным для ранней самоидентификации Бродского, что видно из упомянутых выше текстов[99 - Valentina Polukhina, Joseph Brodsky: A Poet for Our Time (Cambridge: Cambridge University Press, 1989), 237; Kaplan, Questions of Travel, 41.].

В феврале 1964 года Бродский был арестован, осужден за тунеядство и сослан в Архангельскую область. В стихах, написанных во время ссылки – в собрании сочинений Бродского это тексты с марта 1964 по сентябрь 1965 года, – Бродский рисует свое непосредственное сельское окружение, но также пишет о путешествиях, совершенных до ареста. Два стихотворения о Калининграде – «Отрывок» и «Einem Alten Architekten in Rom», а также «псковский реестр» были написаны в это время.

После вынужденного пребывания в Норенской Бродский возвращается к поэтическим исследованиям советской территории с возрастающим интересом, описывая эту территорию как имперское пространство[100 - Вайль и Генис пишут о Бродском как о поэте, который артикулировал восприятие интеллигенцией Советского Союза в конце 1960-х как империи и связанное с этим чувство упадка, хаоса и энтропии (Вайль П., Генис А. 60-е. С. 288–291).]. Римская имперская культура и эпоха русского романтизма с ее имперскими образами сформировала рамку, в которую Бродский поместил советское пространство и себя в нем. Поэзия Бродского после ссылки упоминает такие города, как Севастополь, Паланга, Москва, Ялта, Калининград, Коктебель и Одесса. «Литовские» стихотворения «В Паланге», «Anno Domini», «Элегия», посвященная М.Б., и семь текстов, вошедших в «Литовский дивертисмент» (1971), сформировали «литовский цикл», как его назвал Томас Венцлова[101 - Кроме этого, согласно Венцлове, этот цикл включает еще «Литовский ноктюрн», написанный уже в эмиграции. См.: Венцлова Т. Собеседники на пиру: Литературоведческие работы. М.: Новое литературное обозрение, 2012. С. 190–213. Имперские ноты также шутливо обыгрываются в стихотворении 1966 года «Освоение космоса», в котором речь идет уже не о территории «одной шестой суши», но об амбициях завоевания космоса в эпоху холодной войны.]. Стихотворения, относящиеся к поездкам Бродского на Черное море, могут быть сгруппированы в сходный цикл, объединяющий десять текстов, созданных между 1967 и 1971 годами. В него входят «Морские маневры», «Элегия» (1968?), посвященная А.Г. Найману, «Зимним вечером в Ялте», «Посвящается Ялте», «В альбом Натальи Скавронской», «С видом на море», «Перед памятником А.С. Пушкину в Одессе», «Science Fiction», «Сонет» (1970) и «Второе Рождество на берегу…»[102 - Согласно хронологии, составленной В. Полухиной, первая поездка была связана с участием Бродского в съемках фильма о войне, проходивших в Севастополе (Полухина В. Эвтерпа и Клио Иосифа Бродского: Хронология жизни и творчества. С. 134).]. Эти стихи, с их южным колоритом, ассоциируются с туризмом, эротическими приключениями и литературным изгнанием, предвосхищая стихи Бродского о Венеции, которые он напишет в эмиграции. Эта параллель будет более детально обсуждена в шестой главе.

В поэзии Бродского конца 60-х путешествующий герой претерпевает трансформацию – из теннисоновского Одиссея и столичного путешественника в пережившего изгнание, знаменитого и скандального поэта, которого мы видим в «Anno Domini», датированном «Январь 1968, Паланга»:

И я, писатель, повидавший свет,
пересекавший на осле экватор,
смотрю в окно на спящие холмы
и думаю о сходстве наших бед:
его не хочет видеть Император,
меня – мой сын и Цинтия. И мы,
мы здесь и сгинем.
(СиП, 1, 169)

Теперь лирический герой, «повидавший свет» и «пересекавший на осле экватор», изгнан из «Метрополии» в «провинцию», чтобы в духе Проперция размышлять о своих отношениях с властями и любимой (которую он называет Цинтией – имя адресата любовных элегий Проперция), утвердительно называет себя «писателем» и проводит ироническую параллель между собой и «наместником» провинции.

Иронически-элегичная идентичность изгнанника, представленная в «Anno Domini», утверждается в поэзии Бродского конца 60-х – начала 70-х годов. Шестое стихотворение «Литовского дивертисмента», «Palangen» (немецкий вариант названия Паланга), рисует унылую сцену, где лирический герой-«путник», один на пляже литовского курорта, жалуется на личные утраты. Лишенный дома и семьи, отделенный от сына, он иронически проецирует свой образ на образ библейского царя-изгнанника:

Только море способно взглянуть в лицо
небу; и путник, сидящий в дюнах,
опускает глаза и сосет винцо,
как изгнанник-царь без орудий струнных.

Дом разграблен. Стада у него – свели.
Сына прячет пастух в глубине пещеры.
И теперь перед ним – только край земли,
и ступать по водам не хватит веры.
(СиП, 1, 359)

Стихи, действие которых происходит на Черном море, используют литературную конвенцию ссыльного поэта, путешествующего к морю, явным образом связанную с южной ссылкой Пушкина. Стихотворение «Перед памятником А.С. Пушкину в Одессе» тематизирует биографическую параллель между двумя поэтами, а посвященные Найману и Рейну соответственно «Элегия» (1968) и «Сонет» (1970), написанные в Ялте, перерабатывают пушкинский топос, перенося элегическую идентичность, характерную для русской романтической поэзии, на популярный советский туристический курорт. В «Элегии» Бродский вводит пушкинскую позу, используя конвенциональное «вот я снова», а в сонете герой проецирует топос в будущее, предвосхищая другое стихотворение на южном берегу, где «в матовом чаду полуподвальной / кофейни»

– не раз
еще, во всяком случае, я буду
сидеть в своем углу и без тоски
прикидывать, чем кончится все это.
(СИБ2, 2, 392)

В этих стихах, как и в написанных до Норенской текстах, связанных с Карельским перешейком, литературный топос наполнен автобиографическими смыслами. В случае Финляндии культурные означающие взяты у Баратынского, Мандельштама и Ахматовой – ср., например, пейзаж в духе Баратынского в «Утренней почте для А.А. Ахматовой из города Сестрорецка» (1962) с первыми двумя строками: «В кустах Финляндии бессмертной, / где сосны царствуют сурово» (СиП, 2, 292). В случае же Черного моря это еще и Пушкин с его «южной ссылкой», в свою очередь отсылающий к Овидию.

Овидиевские мотивы появляются у Бродского уже в 1963 году в «Полевой эклоге», написанной в ожидании результатов, к которым приведет официальная травля, обрушившаяся на поэта. Он отрицает овидиевскую ссылку: «Нет, не тот изгнанник <…> кто, виденьями полн, / начинает тонуть в половодьях, / как Назон возле сумрачных волн» (СИБ2, 1, 278–279). Но, несмотря на то что герой отрицает овидиевскую модель изгнания, Овидий остается архетипическим изгнанником, на фоне которого определяются и оцениваются другие модусы ссылки. В 1965 году Бродский полностью отождествляется с позицией Овидия в поэтической адаптации, озаглавленной «Ex Ponto (Последнее письмо Овидия в Рим)». После этого овидиевские топосы регулярно возникают в его черноморских текстах и, наконец, в «Письмах римскому другу» (1972). Это стихотворение предвосхищает эмиграцию и вдохновлено посланиями Овидия и их пушкинским эхом. Первые же строки задают овидиевский топос имперской провинции у моря: «Нынче ветрено и волны с перехлестом», усиленный обращением героя к столичному другу: «Посылаю тебе, Постум, эти книги. / Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко? / Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги?» (СиП, 1, 373).

Как показывает это обсуждение путевой поэзии Бродского, написанной в Советском Союзе, система образов, связанных с путешествиями, входит в его поэзию одновременно с созданием собственной поэтической идентичности. В стихах конца 60-х – начала 70-х романтические и модернистские культурные модели литературного изгнания постепенно заменяют советскую романтику путешествий. Но, несмотря на то что Бродский использует очевидные русские лирические конвенции и модели от Пушкина и Баратынского до Мандельштама, кажется, что термин лирический герой, традиционно используемый критикой для описания романтической и модернистской поэзии, плохо подходит для намеренно антигероической лирической позы автора «Писем римскому другу». Используя слово «антигероический», здесь я говорю не об антагонистической позиции по отношению к социалистическому герою, а о конструировании самоуничижающей поэтической идентичности, не склонной к образцовому поведению, что становится все более и более явным к концу 60-х годов. Один из примеров этого – голос подпольного человека Достоевского, звучащий в «Речи о пролитом молоке»[103 - СиП, 1, 284–294.]. В то же время субъект поэзии Бродского – это «лирический герой» в том смысле, в котором Лидия Гинзбург определила этот термин в своем исследовании лирической поэзии, опубликованном в 1964 году, анализируя русскую романтическую поэзию: биографический материал, относящийся к лирическому «я», создает поэтический сюжет, который в случае Бродского структурирован темами путешествия и перемещения[104 - Гинзбург Л. О лирике. М.: Советский писатель, 1964. С. 163.]. Более того, «лирический герой», термин, позаимствованный из романтического и модернистского критического дискурса, – важное понятие для описания субъекта лирики Бродского в том смысле, в каком Бродский конструирует свою поэтическую идентичность, привязывая ее к каноническим течениям русской и западной литературы через греческую мифологию, латинскую поэзию и поэтов романтической эпохи. И наконец, его лирический герой, особенно в литовских и черноморских текстах, написанных до реальной ссылки, вписывается в определение, которое Карен Каплан дала литературной фигуре «модернистского изгнанника», который «никогда не дома, всегда экзистенциально одинок», и, как подчеркивает Каплан, «что более важно, модернистский изгнанник испытывает меланхолию и ностальгию, связанные с невозместимой потерей и разлукой с привычным или любимым»[105 - Kaplan, Questions of Travel, 28.]. Взглянем на отстраненное, безразличное и надменное отношение повествователя к его окружению, советскому курорту, в «Элегии», посвященной М.Б. и датированной «1968, Паланга»:

Подруга милая, кабак все тот же.
Все та же дрянь красуется на стенах,
все те же цены. Лучше ли вино?
Не думаю; не лучше и не хуже.
Прогресса нет, и хорошо, что нет.
(СиП, 1, 172)

Пренебрежительное безразличие, впрочем, сменяется выражением меланхолии и чувством утраты, выраженным через эксплицитные автобиографические детали в последней строфе, в которой речь идет об обмане со стороны любимой, приведшем к расставанию:

Зачем лгала ты? И зачем мой слух
уже не отличает лжи от правды,
а требует каких-то новых слов,
неведомых тебе – глухих, чужих,
но быть произнесенными могущих,