
Полная версия:
Мертвые души
Просветленность, как объективный признак художественного творения, вовсе не неизбежно сопровождает его полет перед внутренним оком самого художника… Внутреннему, интимному Гоголю созидаемые им отрицательные типы не могли не стоить очень дорого. Если нам, обыкновенным людям, так тяжела бывает порою работа над самоопределением, то мучительность ее для поэта усиливается благодаря его живой фантазии, и интенсивность самого процесса созидания целостно захватывает всю его мыслящую и чувствующую природу. Пережить Манилова и Плюшкина – значит лишиться двух иллюзий относительно самого себя и создать себе два новых фантома. Чем долее выписывал Гоголь в портрете России эти бездонные и безмерно населенные глаза его, тем тяжелей и безотраднее должно было казаться ему собственное существование»[34], – приведенное свидетельство И. Ф. Анненского тем более ценно, что это свидетельство поэта, изнутри познающего психологию творчества. Вот почему на всем протяжении работы над вторым томом Гоголь будет говорить одновременно и о переходном состоянии жизни (как русской, так и европейской), и о «переходном состояньи собственной души». В этой взаимосвязанности «дела души» и «дела жизни» – источник воздействия гоголевского слова, но и предвестие трагизма его писательской судьбы.
«О том, что такое слово»Итак, находясь в процессе «самостроенья», писатель – как и весь мир, все общество – находится «в дороге, а не у пристани». Имеет ли он право, еще не исчерпав этой переходности, не завершив своего строения, обращаться к читателю? Не принесет ли он более вреда, чем пользы, высказавшись «необдуманно и незрело» (VIII, 230)? Этот вопрос оказался едва ли не самым главным для Гоголя при осмыслении читательской реакции на первый том. Именно вследствие своего переходного состояния писатель не удержался от пристрастно-суровых оценок его: «Еще вся книга не более как недоносок» (VIII, 295), хотя и признавал: «Первая часть, несмотря на все свои несовершенства, главное дело сделала: она поселила во всех отвращенье от моих героев и от их ничтожности; она разнесла некоторую мне нужную тоску от самих себя» (VIII, 295). В той же главе «Выбранных мест» – «Четыре письма к разным лицам по поводу „Мертвых душ“» – он напишет: «Нет, бывает время, когда нельзя иначе устремить общество или даже все поколенье к прекрасному, пока не покажешь всю глубину его настоящей мерзости…» (VIII, 298). Однако означало ли это для Гоголя середины 1840-х годов необходимость обращения именно к сатире? С одной стороны, потребность сатирического преломления реальности как бы вытекала из самих оснований современной жизни:
«Настоящее слишком живо, слишком шевелит, слишком раздражает; перо писателя нечувствительно и незаметно переходит в сатиру» (VIII, 449). С другой – Гоголь был готов усомниться в действенности сатиры. «Сатирой ничего не возьмешь; простой картиной действительности, оглянутой глазом современного светского человека, никого не разбудишь: богатырски задремал нынешний век» (VIII, 278), – пишет он, обращаясь к лирическому поэту в главе «Предметы для лирического поэта в нынешнее время». Гоголь полагает, что именно лирическому поэту, более свободному, в отличие от сатирика, в отношении к реальности, открывается поприще – «возвращать в общество того, что есть истинно прекрасного и что изгнано из него нынешней бессмысленной жизнью» (VIII, 408). Ему дана «сила, и упрекающая, и подъемлющая. <…> Одних нужно поднять, других попрекнуть» (VIII, 278). Именно в свете этой программы можно понять оценку Гоголем своей поэмы: ведь автор в ней выступает в том числе и как лирический поэт. Посредством лирического начала в первом томе достигалось «возведение в перл созданья» – генерализация и универсальность изображаемого мира. Но еще сильнее оно должно было проявиться впоследствии: ведь упрек современникам, прозвучавший в первом томе (и вызвавший «тоску от самих себя»), должен был, по мысли Гоголя, дополниться ободреньем во втором. Только тогда цели сатирика и поэта обнаруживали некое высшее единство. «О, если б ты мог, – обращаясь к лирическому поэту, писал Гоголь, – сказать ему <т. е. „прекрасному, но дремлющему человеку“. – С. Ш.> то, что должен сказать мой Плюшкин, если доберусь до третьего тома „Мертвых душ“!» (VIII, 280). Получалось, что в авторском сознании своеобразное «оправдание» первого тома увязывалось с написанием второго.
Однако думается, что на самом деле соотношение сатирического и просветляющего начал, «упрека» и «ободренья», уже в первом томе обнаруживает бульшую многоаспектность, чем это виделось самому автору, стремившемуся к зримой дифференциации разных стадий работы над поэмой. Не случайно один из критиков – С. П. Шевырев[35] – отметил как бы некоторую «избыточность» гоголевской изобразительной силы по отношению к целям сатирического осмеяния: «Читая „Мертвые души“, вы могли заметить, сколько чудных полных картинок, ярких сравнений, замет, эпизодов, а иногда и характеров, легко, но метко очерченных, дарит вам Гоголь так, просто, даром, в придачу ко всей поэме, сверх того, что необходимо входит в ее содержание»[36]. Шевырев даже назвал фантазию Гоголя «хлебосольной». Еще больший акцент на присущей гоголевскому слову полнокровной изобразительности сделал К. С. Аксаков, попытавшись осмыслить в этом свете само содержание поэмы: «…созерцание Гоголя таково… что предмет является у него, не теряя нисколько ни одного из прав своих, является с тайною своей жизни, одному Гоголю доступною»[37]; «везде у Гоголя такое совершенное отсутствие всякой отвлеченности, такая всесторонность, истина и вместе такая полнота жизни, не теряющей ни малейшей частицы своей от явлений природы: мухи, дождя, листьев и пр. до человека, – какая составляет тайну искусства, открывающуюся очень, очень немногим»[38]. Аксаков увидел в этом не просто одну из характеристик гоголевского слова, но выражение определенной направленности художественного обобщения, восходящей к древнему гомеровскому эпосу, обнимавшему «целый определенный мир во всей неразрывной связи его явлений»[39], бесстрастно и объективно воссоздававшему мир с точки зрения целостности и гармонии. В таком подходе присутствовала односторонность (в том числе внеисторизм, вызвавший полемические возражения Белинского), так как сатирическое начало «Мертвых душ» вообще выводилось за рамки рассмотрения, но в то же время концепция Аксакова побуждала задаться вопросом о том, каким образом впечатление полноты и гармонической целостности изображенной жизни сочетается в поэме с сатирой, которая как раз призвана выявить неполноту личностного начала в героях в сравнении с той ролью, которая, по мысли автора, уготована человеку в миропорядке. Интересно, что одни и те же фрагменты поэмы в восприятии разных читателей и критиков либо могли свидетельствовать о гармонизации изображенного мира, либо, напротив, прочитывались как выражение самой едкой сатиры. Так, после знакомства с окончанием первого тома С. Т. Аксаков воодушевленно писал: «Последняя глава повергла нас в изумление восторга… В ней выразилась благодатная перемена в целом нравственном бытии автора… Вместо мрачной мизантропии – любовь, мир и спокойствие… И каким глубоко и высоко поэтическим образом все это высказалось…»[40] В то же время один из знакомых К. С. Аксакова воспринял финал книги в негативном ключе: «Посмотрите, – говорил мне один, – какая тяжелая, страшная насмешка в окончании этой книги. – Какая? – спросил я, выпучив глаза. – В словах, которыми оканчивается книга. – Как, в этих словах? – Да разве вы не заметили? Русь, куда несешься ты, сама не знаешь, не даешь ответа. – И это говорят серьезно, с искреннею, глубокою грустью»[41]. А вот «версия» искушенного, можно сказать, выдающегося читателя – В. Набокова: «Трудно сказать, что меня больше всего восхищает в этом знаменитом взрыве красноречия, который завершает первую часть, – волшебство ли его поэзии или волшебство совсем другого рода, ибо перед Гоголем стояла двойная задача: позволить Чичикову избегнуть справедливой кары при помощи бегства и в то же время отвлечь внимание читателя от куда более неприятного вывода – никакая кара в пределах человеческого закона не может настигнуть посланника сатаны, спешащего домой, в ад»[42]. Как видим, Набоков (несколько полемично по отношению к попыткам увидеть в Гоголе «социального» писателя) видит в лирическом отступлении конца одиннадцатой главы авторский прием, решающий задачу фабульного завершения поэмы, – прием чисто эстетического характера.
Число примеров разноречивых прочтений гоголевского текста легко можно было бы умножить. Отмеченная особенность восприятия поэмы свидетельствует о том, что все элементы художественной вселенной, созданной Гоголем, подчиняясь закону стереоскопического видения, предполагают необходимость их прочтения одновременно в разных (но и взаимодействующих) смысловых ракурсах. Поясним это примером. Первый том начинается с описания прибытия Чичикова в губернский город NN, и где-то на втором плане возникают совсем не относящиеся к герою и дальнейшему развитию фабулы «два русские мужика, стоявшие у дверей кабака против гостиницы», которые «сделали кое-какие замечания, относившиеся, впрочем, более к экипажу, чем к сидевшему в нем. „Вишь ты, – сказал один другому, – вон какое колесо! что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?“ – „Доедет“, – отвечал другой. „А в Казань-то, я думаю, не доедет?“ – „В Казань не доедет“, – отвечал другой. Этим разговор и кончился». С одной стороны, есть все основания увидеть в этом несуразном разговоре проявление пустопорожней мечтательности, как бы уводящей человека от задач живой жизни (не случайно мужики появляются на фоне кабака) – проявление, которое Гоголь, видимо, считал одним из устойчивых «низших свойств русской природы»[43], поскольку наделил им многих героев – от Манилова до Ноздрева, от Селифана до философа Кифы Мокиевича, решающего вопрос о том, почему «зверь родится нагишом», в то время как его отпрыск, «припертень» Мокий Кифович от избытка богатырской силы крушит все, на что падает его взгляд. С другой стороны, практическая целеустремленность Чичикова оказывается не менее далека от подлинного содержания жизни, каким оно виделось автору, а может быть, и более, поскольку стяжательство, владеющее главным героем, сводит к нулю все его потенциальные возможности добра.
Это стяжательское, глубоко прагматичное отношение к жизни, по крайней мере, не свойственно русским доморощенным философам. Кажется, это подразумевал Набоков в своем комментарии к цитированной сцене: «Разговор двух русских мужиков… чисто умозрительный. Их раздумья „быть или не быть“ на примитивном уровне.
<…> Мужики не заинтересованы в точном маршруте брички; их занимает лишь отвлеченная проблема воображаемой поломки колеса в условиях воображаемых расстояний, и эта проблема поднимается до уровня высочайшей абстракции оттого, что им неизвестно – а главное, безразлично – расстояние от NN (воображаемой точки) до Москвы, Казани или Тимбукту. Они олицетворяют поразительную творческую способность русских… действовать в пустоте. Фантазия бесценна лишь тогда, когда она бесцельна. Размышления двух мужиков не основаны ни на чем осязаемом и не приводят ни к каким ощутимым результатам; но так рождается философия и поэзия…»[44] Получается, что этот «гамлетовский» эпизод обнаруживает в русском человеке начало поэзии, хранительное для человека и мира в целом. Парадокс гоголевского слова в том, что последнее вовсе не отменяет первого из намеченных прочтений. Фиксируя метаморфозы собственных оценок, мы с удивлением наблюдаем, как гоголевские образы «перетекают» из одного смыслового плана в другой – так что в «уродах», в несовершенном человеческом «материале» все время прозреваются (вспомним совет Гоголя губернаторше) «те высшие свойства русской природы, которые еще не всеми ценятся справедливо» (VIII, 442). Так то, что на одном уровне прочтения выглядит как проявление глубинного неблагополучия жизни, на другом обнаруживает свою родственность самым светлым ее началам.
С. О. Шведова
Мертвые души
Глава I
В ворота гостиницы губернского города NN въехала довольно красивая рессорная небольшая бричка, в какой ездят холостяки: отставные подполковники, штабс-капитаны, помещики, имеющие около сотни душ крестьян, – словом, все те, которых называют господами средней руки. В бричке сидел господин, не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком тонок; нельзя сказать, чтоб стар, однако ж и не так, чтобы слишком молод. Въезд его не произвел в городе совершенно никакого шума и не был сопровожден ничем особенным; только два русские мужика, стоявшие у дверей кабака против гостиницы, сделали кое-какие замечания, относившиеся, впрочем, более к экипажу, чем к сидевшему в нем. «Вишь ты, – сказал один другому, – вон какое колесо! что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?» – «Доедет», – отвечал другой. «А в Казань-то, я думаю, не доедет?» – «В Казань не доедет», – отвечал другой. Этим разговор и кончился. Да еще, когда бричка подъехала к гостинице, встретился молодой человек в белых канифасовых панталонах, весьма узких и коротких, во фраке с покушеньями на моду, из-под которого видна была манишка, застегнутая тульскою булавкою с бронзовым пистолетом. Молодой человек оборотился назад, посмотрел экипаж, придержал рукой картуз, чуть не слетевший от ветра, и пошел своей дорогой.
Когда экипаж въехал на двор, господин был встречен трактирным слугою, или половым, как их называют в русских трактирах, живым и вертлявым до такой степени, что даже нельзя было рассмотреть, какое у него было лицо. Он выбежал проворно с салфеткой в руке, весь длинный и в длинном демикотонном сюртуке со спинкою чуть не на самом затылке, встряхнул волосами и повел проворно господина вверх по всей деревянной галдарее показывать ниспосланный ему богом покой. Покой был известного рода; ибо гостиница была тоже известного рода, то есть именно такая, как бывают гостиницы в губернских городах, где за два рубля в сутки приезжающие получают покойную комнату с тараканами, выглядывающими, как чернослив, из всех углов, и дверью в соседнее помещение, всегда заставленною комодом, где устроивается сосед, молчаливый и спокойный человек, но чрезвычайно любопытный, интересующийся знать о всех подробностях проезжающего. Наружный фасад гостиницы отвечал ее внутренности: она была очень длинна, в два этажа; нижний не был выщекатурен и оставался в темно-красных кирпичиках, еще более потемневших от лихих погодных перемен и грязноватых уже самих по себе; верхний был выкрашен вечною желтою краскою; внизу были лавочки с хомутами, веревками и баранками. В угольной из этих лавочек, или, лучше, в окне, помещался сбитенщик с самоваром из красной меди и лицом так же красным, как самовар, так что издали можно бы подумать, что на окне стояло два самовара, если б один самовар не был с черною как смоль бородою.
Пока приезжий господин осматривал свою комнату, внесены были его пожитки: прежде всего чемодан из белой кожи, несколько поистасканный, показывавший, что был не в первый раз в дороге. Чемодан внесли кучер Селифан, низенький человек в тулупчике, и лакей Петрушка, малый лет тридцати, в просторном подержанном сюртуке, как видно с барского плеча, малый немного суровый на взгляд, с очень крупными губами и носом. Вслед за чемоданом внесен был небольшой ларчик красного дерева, с штучными выкладками из карельской березы, сапожные колодки и завернутая в синюю бумагу жареная курица. Когда всё это было внесено, кучер Селифан отправился на конюшню возиться около лошадей, а лакей Петрушка стал устроиваться в маленькой передней, очень темной конурке, куда уже успел притащить свою шинель и вместе с нею какой-то свой собственный запах, который был сообщен и принесенному вслед за тем мешку с разным лакейским туалетом. В этой конурке он приладил к стене узенькую трехногую кровать, накрыв ее небольшим подобием тюфяка, убитым и плоским, как блин, и, может быть, так же замаслившимся, как блин, который удалось ему вытребовать у хозяина гостиницы.
Покамест слуги управлялись и возились, господин отправился в общую залу. Какие бывают эти общие залы – всякий проезжающий знает очень хорошо: те же стены, выкрашенные масляной краской, потемневшие вверху от трубочного дыма и залосненные снизу спинами разных проезжающих, а еще более туземными купеческими, ибо купцы по торговым дням приходили сюда сам-шест и сам-сём испивать свою известную пару чаю, тот же закопченный потолок, та же копченая люстра со множеством висящих стеклышек, которые прыгали и звенели всякий раз, когда половой бегал по истертым клеенкам, помахивая бойко подносом, на котором сидела такая же бездна чайных чашек, как птиц на морском берегу, те же картины во всю стену, писанные масляными красками, – словом, всё то же, что и везде; только и разницы, что на одной картине изображена была нимфа с такими огромными грудями, каких читатель, верно, никогда не видывал. Подобная игра природы, впрочем, случается на разных исторических картинах, неизвестно в какое время, откуда и кем привезенных к нам в Россию, иной раз даже нашими вельможами, любителями искусств, накупившими их в Италии по совету везших их курьеров. Господин скинул с себя картуз и размотал с шеи шерстяную, радужных цветов косынку, какую женатым приготовляет своими руками супруга, снабжая приличными наставлениями, как закутываться, а холостым – наверное не могу сказать, кто делает, бог их знает, я никогда не носил таких косынок. Размотавши косынку, господин велел подать себе обед. Покамест ему подавались разные обычные в трактирах блюда, как-то: щи с слоеным пирожком, нарочно сберегаемым для проезжающих в течение нескольких недель, мозги с горошком, сосиски с капустой, пулярка жареная, огурец соленый и вечный слоеный сладкий пирожок, всегда готовый к услугам; покамест ему всё это подавалось и разогретое, и просто холодное, он заставил слугу, или полового, рассказывать всякий вздор о том, кто содержал прежде трактир и кто теперь, и много ли дает дохода, и большой ли подлец их хозяин, на что половой по обыкновению отвечал: «О, большой, сударь, мошенник». Как в просвещенной Европе, так и в просвещенной России есть теперь весьма много почтенных людей, которые без того не могут покушать в трактире, чтоб не поговорить с слугою, а иногда даже забавно пошутить над ним. Впрочем, приезжий делал не всё пустые вопросы; он с чрезвычайною точностию расспросил, кто в городе губернатор, кто председатель палаты, кто прокурор, – словом, не пропустил ни одного значительного чиновника, но еще с большею точностию, если даже не с участием, расспросил обо всех значительных помещиках: сколько кто имеет душ крестьян, как далеко живет от города, какого даже характера и как часто приезжает в город; расспросил внимательно о состоянии края: не было ли каких болезней в их губернии, повальных горячек, убийственных каких-нибудь лихорадок, оспы и тому подобного, и всё так обстоятельно и с такою точностию, которая показывала более, чем одно простое любопытство. В приемах своих господин имел что-то солидное и высмаркивался чрезвычайно громко. Неизвестно, как он это делал, но только нос его звучал, как труба. Это, по-видимому, совершенно невинное достоинство приобрело однако ж ему много уважения со стороны трактирного слуги, так что он всякий раз, когда слышал этот звук, встряхивал волосами, выпрямливался почтительнее и, нагнувши с вышины свою голову, спрашивал: не нужно ли чего? После обеда господин выкушал чашку кофею и сел на диван, подложивши себе за спину подушку, которую в русских трактирах вместо эластической шерсти набивают чем-то чрезвычайно похожим на кирпич и булыжник. Тут начал он зевать и приказал отвести себя в свой нумер, где, прилегши, заснул два часа.
Отдохнувши, он написал на лоскутке бумажки, по просьбе трактирного слуги, чин, имя и фамилию для сообщения куда следует, в полицию. На бумажке половой, спускаясь с лестницы, прочитал по складам следующее: «Коллежский советник Павел Иванович Чичиков, помещик, по своим надобностям». Когда половой всё еще разбирал по складам записку, сам Павел Иванович Чичиков отправился посмотреть город, которым был, как казалось, удовлетворен, ибо нашел, что город никак не уступал другим губернским городам: сильно била в глаза желтая краска на каменных домах и скромно темнела серая на деревянных. Домы были в один, два и полтора этажа, с вечным мезонином, очень красивым, по мнению губернских архитекторов. Местами эти дома казались затерянными среди широкой, как поле, улицы и нескончаемых деревянных заборов; местами сбивались в кучу, и здесь было заметно более движения народа и живости. Попадались почти смытые дождем вывески с кренделями и сапогами, кое-где с нарисованными синими брюками и подписью какого-то аршавского портного; где магазин с картузами, фуражками и надписью: «Иностранец Василий Федоров»; где нарисован был билиард с двумя игроками во фраках, в какие одеваются у нас на театрах гости, входящие в последнем акте на сцену. Игроки были изображены с прицелившимися киями, несколько вывороченными назад руками и косыми ногами, только что сделавшими на воздухе антраша. Под всем этим было написано: «И вот заведение». Кое-где просто на улице стояли столы с орехами, мылом и пряниками, похожими на мыло; где харчевня с нарисованною толстою рыбою и воткнутою в нее вилкою. Чаще же всего заметно было потемневших двуглавых государственных орлов, которые теперь уже заменены лаконическою надписью:
«Питейный дом». Мостовая везде была плоховата. Он заглянул и в городской сад, который состоял из тоненьких дерев, дурно принявшихся, с подпорками внизу, в виде треугольников, очень красиво выкрашенных зеленою масляною краскою. Впрочем, хотя эти деревца были не выше тростника, о них было сказано в газетах при описании иллюминации, что город наш украсился, благодаря попечению гражданского правителя, садом, состоящим из тенистых, широковетвистых дерев, дающих прохладу в знойный день, и что при этом было очень умилительно глядеть, как сердца граждан трепетали в избытке благодарности и струили потоки слез в знак признательности к господину градоначальнику. Расспросивши подробно буточника, куда можно пройти ближе, если понадобится, к собору, к присутственным местам, к губернатору, он отправился взглянуть на реку, протекавшую посредине города, дорогою оторвал прибитую к столбу афишу с тем, чтобы, пришедши домой, прочитать ее хорошенько, посмотрел пристально на проходившую по деревянному тротуару даму недурной наружности, за которой следовал мальчик в военной ливрее с узелком в руке, и, еще раз окинувши всё глазами, как бы с тем, чтобы хорошо припомнить положение места, отправился домой прямо в свой нумер, поддерживаемый слегка на лестнице трактирным слугою. Накушавшись чаю, он уселся перед столом, велел подать себе свечу, вынул из кармана афишу, поднес ее к свече и стал читать, прищуря немного правый глаз.
Впрочем, замечательного немного было в афишке: давалась драма г-на Коцебу, в которой Роллу играл г-н Поплёвкин, Кору – девица Зяблова, прочие лица были и того менее замечательны; однако же он прочел их всех, добрался даже до цены партера и узнал, что афиша была напечатана в типографии губернского правления, потом переворотил на другую сторону – узнать, нет ли и там чего-нибудь, но, не нашедши ничего, протер глаза, свернул опрятно и положил в свой ларчик, куда имел обыкновение складывать всё, что ни попадалось. День, кажется, был заключен порцией холодной телятины, бутылкою кислых щей и крепким сном во всю насосную завертку, как выражаются в иных местах обширного русского государства.
Весь следующий день посвящен был визитам; приезжий отправился делать визиты всем городским сановникам. Был с почтением у губернатора, который, как оказалось, подобно Чичикову, был ни толст, ни тонок собой, имел на шее Анну, и поговаривали даже, что был представлен к звезде; впрочем, был большой добряк и даже сам вышивал иногда по тюлю. Потом отправился к вице-губернатору, потом был у прокурора, у председателя палаты, у полицеймейстера, у откупщика, у начальника над казенными фабриками… жаль, что несколько трудно упомнить всех сильных мира сего; но довольно сказать, что приезжий оказал необыкновенную деятельность насчет визитов: он явился даже засвидетельствовать почтение инспектору врачебной управы и городскому архитектору. И потом еще долго сидел в бричке, придумывая, кому бы еще отдать визит, да уж больше в городе не нашлось чиновников. В разговорах с сими властителями он очень искусно умел польстить каждому. Губернатору намекнул как-то вскользь, что в его губернию въезжаешь, как в рай, дороги везде бархатные, и что те правительства, которые назначают мудрых сановников, достойны большой похвалы. Полицеймейстеру сказал что-то очень лестное насчет городских буточников; а в разговорах с вице-губернатором и председателем палаты, которые были еще только статские советники, сказал даже ошибкою два раза «ваше превосходительство», что очень им понравилось. Следствием этого было то, что губернатор сделал ему приглашение пожаловать к нему того же дня на домашнюю вечеринку, прочие чиновники тоже, с своей стороны, кто на обед, кто на бостончик, кто на чашку чаю.

