
Полная версия:
Перед историческим рубежом. Политические силуэты
Но ведь эти афоризмы высказал на одном из петербургских предвыборных собраний не кто другой, как Милюков, – ученый историк, политический вождь. Изумительно? Нисколько. Не по программе своей только, а и по всей натуре г. Милюков – juste milieu, золотая середина. Он не вмещает пространного. Он считает возможным и осуществимым только то, что «разумно». А разумно то, что вмещается в рамки политической ограниченности – его собственной и его круга. Ну кто же в редакции «Речи» верит в самостоятельную политику европейского пролетариата? Г-н Гессен не верит, г. Левин не верит, г. Изгоев не верит.[96] Когда Милюков ездил в Лондон и там имел беседу (из-за спины октябристов и националистов) с тузами биржи и биржевой журналистики, ни один из них не заявил себя убежденным сторонником диктатуры пролетариата. Асквит не верит. Клемансо не верит. Пуанкаре не верит.[97] «Ни один человек в Европе» не верит.
А Европа Бебеля, Виктора Адлера, Жореса, Геда, Кэр-Гарди? Но ведь это же Европа «утопии», Европа социалистического пролетариата, Европа послезавтрашнего дня. Какое дело руководящему политику выморочного русского либерализма до той единственной европейской партии, которая владеет сердцем массы и ключом от ворот будущего!..
До III Думы фигура г. Милюкова была окружена в глазах его политической паствы дымкой таинственности. В I Думу он не попал, во II – не попал – и руководил «ходом событий» из невидимой суфлерской будки. Но вот, наконец, он избран в III Думу. Кадеты при встрече друг с другом поднимали вверх указательные пальцы: «Погодите, теперь он себя покажет: у него есть план». – О, у него есть план!
Так же точно, как известно, говорили некогда про французского генерала Трошю, защитника Парижа в 1870 г., – а плана-то у Трошю, как на грех, и не оказалось: он просто сдал Париж пруссакам.
Но Милюков не Трошю. У него есть план. У Кутлера[98] – у того выдающийся административный опыт (школы Витте), у Маклакова[99] – дар оптовой и розничной искренности (по прейскуранту Тагиева), у Родичева – ну, ему поручено «глаголом жечь сердца людей»… Зато уж у Милюкова – у Милюкова есть «план».
И вот г. Милюков начал свою парламентскую карьеру с того, что принял демонстративное участие в овации Столыпину, которого «обидел» Родичев. В интересах «плана» Родичев немедленно поперхнулся огненным глаголом и – по поручению Милюкова – обещал премьеру, что «больше не будет». Бедный, бедный Мирабо!
Эту сцену следовало бы увековечить для синематографа и теперь можно было бы не без успеха показывать ее во всех собраниях, где Онорэ Габриэль Рикетти[100] Родичев повествует о том «мужестве, которое кадеты проявляли 5 лет – в дни тяжких испытаний и невзгод»…
Милюков искал общего языка с октябристами и Столыпиным. Вяще изломившись (самодовольство почти покинуло его в те дни), он суетливо предъявлял людям 3 июня свой патриотизм, он вторил Извольскому, он презрительно отмахивался от социал-демократической фракции, не желавшей замечать «новый курс» русской дипломатии, он тревожно стучался в комиссию государственной обороны, он развил необузданную германофобскую и славянофильскую фразеологию. Увы! все надежды Милюкова на роль покровительствуемого левого резерва при столыпинско-октябристском законодательстве рухнули. Ничего из этого не вышло, если не считать срама. Милюков стал строго уличать Столыпина в отсутствии государственного разума, – и все увидели, что никакого «плана» у Милюкова нет.
Но это нисколько не пошатнуло его роли лидера. Наоборот, даже упрочило. Да ведь он совсем наш – нашей плоти и нашего духа! – решила его паства. Попробовал бы в самом деле Милюков создавать стратегические планы! – ведь армия его состоит сплошь из людей отяжелевших, с жирной складкой самодовольства и серьезным доходом. «Речь» они читают охотно, особенно сытенькое остроумие Азова, охотно подают оппозиционный бюллетень, – но и только. С какой бы предвыборной благожелательностью Милюков ни похлопывал сейчас приказчиков и прочих «маленьких людей» по плечу, все же мы ведь прекрасно знаем, что вся политика Милюкова, все расчеты и надежды его не к приказчикам и к конторщикам приурочены, а к солидному, «устойчивому», дипломированному обывателю, который хочет культуры и прогресса, но еще больше хочет порядка и спокойствия. Какие же тут наступательные планы? Сиди у моря и жди погоды.
Г. Милюков сидит и ждет. Спорит с министрами, иногда недурно спорит, и пишет статьи, в которых обстоятельно доказывает, что г. Кассо[101] лишен истинного государственного смысла.
А попытайтесь его спросить: что же дальше? какие у него дальнейшие перспективы? что думает он противопоставить людям 3 июня, которые не хотят слушать либеральных резонов? – г. Милюков пожует глубокомысленно губами и ответит: «об этом мы поговорим в следующий раз».
О, достопочтенный либеральный обыватель, – ты, который ни холоден, ни горяч! Милюков – твой неоспоримый, твой прирожденный вождь. Что бы делал ты, несчастный, если бы природа забыла создать Милюкова? Но она не забыла. И ему нужно только оставаться верным самому себе, чтобы давать законченное выражение твоей ограниченности и твоему эгоизму.
Милюков – твой вождь. Владей им безраздельно, держись за него крепко, он – твой. Но скажи ему, вместе с тем, чтоб он не совался туда, где «маленькие люди» горят душою над большими вопросами, где требуют прямых ответов, где не любят шуточек о красных тряпках, где умеют хотеть, и бороться, и верить в победу.
Скажи ему, обыватель, что там ему делать нечего!
«Луч» NN 6 – 7, 22 – 23 сентября 1912 г.
Л. Троцкий. ГУЧКОВ И ГУЧКОВЩИНА
Сотруднику одной петербургской газеты Гучков прямо сказал: «Петух должен перед восходом солнца прокричать, а взойдет ли оно, или нет, это уже не его дело». Слова эти Гучков про себя сказал, про свое киевское выступление с оппозиционной резолюцией.[102] Сравнение с петухом надо, разумеется, «понимать духовно», и во всяком случае надлежит представлять себе при этом не русского петуха, – ибо тогда в голову полезет мысль, что Гучков петушится, – а галльского петуха, у которого самое кукуреку выходит под марсельезу. Но самое привлекательное в выступлении Гучкова, им самим истолкованном, это нравственный стоицизм и абсолютное политическое бескорыстие. Не потому Гучков предложил свою резолюцию, чтобы «это было кому-нибудь на руку, или кому-нибудь пришлось не на руку». Играть кому-либо в руку, – помилуйте, разве это вообще в нравах Гучкова? («Не на таких я правилах основан-с», как говорит Аполитка у Островского.) Он, Гучков, просто выполнил свой нравственный долг, не останавливаясь мыслью на практических последствиях. Он перешагнул через всякие партийные интересы. Ибо что такое партии! Преходящая пена перед лицом вечных нравственных начал. «Пена» – Гучков так и сказал. Петух должен пред восходом солнца петь, повинуясь петушиному категорическому императиву. А взойдет ли солнце, или нет, он не в ответе. Fais ce que dois, advienne que pourra! (Выполняй свой долг, а там будь что будет!) – Совершенно ясно: Гучков стал на точку чистого кантианства в политике. Откуда бы это? – соображает озадаченный россиянин. Ведь руководящим правилом Гучкова и гучковщины в политике было старое московское наше, из-за прилавка вынесенное, не обманешь, не продашь. И вдруг от этого в высшей степени утилитарного руководящего начала сразу махнуть на высоты абсолютного долга, одним, так сказать, прыжком от козлиной бороды – к Канту!
Может быть, тут влияние Петра Струве? – догадывается обыватель-идеалист. Ведь года три тому назад отчаявшийся октябристский философ Гарт[103] требовал для русского народа новой морали, «прочно сдерживающей индивидуальные и групповые стремления к самонасыщению», и взывал к новому неведомому «славянскому Канту». Не сыграл ли г. Струве и впрямь за спиною реакции этой благодетельной роли? Может, он посредством кружковой пропаганды привил московской плутократии мораль категорического императива и тем ограничил ее «стремление к самонасыщению»? И, может быть, кружковый период закончился, и Гучков признал своевременным перенести воспринятые начала в большую политику?
Прежде, чем удалось разрешить этот вопрос, обнаружилось, что предутренний крик Гучкова прозвучал не в пустыне, – немедленно же послышался мелодический отклик Маклакова. Почтенный депутат настойчиво предлагает всем оппозиционным силам примкнуть к программе Гучкова, которую он, согласно доброму старому, но увы! совершенно пустопорожнему методу, приравнивает к общему политическому коэффициенту, подлежащему выведению за скобки. «Соглашение (на программе Гучкова) наверно распадется после первой победы, – разъясняет г. Маклаков, – но предварительно эту победу доставит». Стало быть, за восход солнца Маклаков ручается вполне.
Г. Маклаков – политик особенный. Главный ресурс его политики состоит в способности «в последний раз» питать надежду на вразумление начальствующих и им услуживающих. «Последняя надежда» у Маклакова вроде неразменного рубля: начальствующие не вразумляются, а последняя надежда остается. Предъявлять такую надежду, ввиду самой деликатности ее, приходится всегда с проникновенной искренностью, так, чтобы, например, г. Кассо, вернувшись домой из Думы, вынужден был сказать себе: «Вот Маклаков все еще надеется на меня, в последний раз надеется, и если я надежды сей не оправдаю, то отравлю навсегда его душу»…
Но так как сессия следует за сессией, и прения повторяются, то, во избежание убийственной монотонности, г. Маклаков вынужден предъявлять в Думе искренность все большей и большей силы напряжения. В этом его тяжкий крест, ибо находить все новые и новые вибрации надеющейся из последнего и уже почти отчаивающейся искренности, – это, согласимся, нелегко. Зато в ореоле этой концентрированной искренности он как бы возносится над всеми партиями. В чтении его речи производят нередко такое впечатление, будто глазами слушаешь по нотам «Молитву Девы».
Пьеса, бесспорно, несколько устарелая, но не лишенная привлекательности. Было бы, однако, ошибочно думать, будто эта трогательная мелодия проникнута нравственным платонизмом. Нет, в ней совершенно явно звучит тоска девы по оплодотворению. Так и в политических речах г. Маклакова. Можно не разделять его «последней надежды» и не заражаться его искренностью, но нельзя не слышать, как настойчиво тоскующая дева оппозиции зовет к себе мужа власти. Само по себе это в порядке вещей. Странным только может показаться, почему именно выступление Гучкова, который сам отводит вопрос о практических последствиях, в такой мере оживило «последнюю надежду» Маклакова. Это противоречие мы уже отметили выше. В противовес кантианцу-Гучкову, Маклаков выступает, как политический утилитарист. От союза с Гучковым он ждет не отвлеченных нравственных благ, а практических результатов, непосредственной, ближайшей победы, и он ни на минуту не сомневается, что союз «эту победу доставит».
Получается такое qui pro quo (недоразумение).
– Во имя практических завоеваний откажемся (временно!) от программы, т.-е. от того, что считаем нашим долгом, – предлагает г. Маклаков, – и станем под киевское знамя Гучкова.
– Я не потому развернул это знамя, – говорит г. Гучков, – чтобы надеялся на практические завоевания, а потому, что хочу выполнить свой долг!
Не нужно, однако, это противоречие брать слишком трагически, ибо цену гучковскому кантианству мы ведь знаем достаточно, как и цену самому Гучкову. Из породы малых «великих людей», Гучков попал у истории в случай, потому что ей нечем было заткнуть дыру бесплоднейшей и бездарнейшей эпохи. Гучков не произнес на своем веку ни одной значительной политической речи, не написал ни одной статьи и уж, конечно, не совершил ни одного действия, которое можно было бы записать в книгу общественного развития. В качестве исторической затычки он присвоил себе внешнюю значительность оговорками к чужим действиям, речам и статьям. Гучков всегда ходит вокруг да около, глубокомысленно молчит, а если говорит, то обиняками, уклоняется, где можно, от голосования, или ретируется в трудную минуту на Дальний Восток. Воплощение политического паразитизма, он хотел пользоваться всеми выгодами, какие давал ему и его клике режим 3 июня, стремясь в то же время свести к минимуму свою ответственность за этот режим. Но это ему не удалось и не могло удасться.
Разве же не Гучков на глазах всей страны состоял в течение всей черной эпохи усердным компером из общества при бюрократии, – как при фокусниках бывают помощники «из публики»? 3 июня, скорострельные суды, поход на Финляндию, поход на поляков, поход на евреев, – везде и всюду Гучков свою руку приложил если не как инициатор, то как соучастник или злостный попуститель. То, что характеризует истекающую эпоху: надутый, как пузырь, патриотизм и радение родному человечку; героические удары в грудь и жирные концессии; разнузданное бахвальство ничтожеств; грубое щеголяние физическим «мужеством» при полном отсутствии мужества нравственного; эксплуатация самых низменных и диких инстинктов под прикрытием джентльменского сюртука; и наконец лживость и лживость на каждом шагу, – все это одним своим концом упирается в Гучкова. И ненависть к Гучкову тем сильнее и законнее, что он ведь призван был и явился олицетворением начала земщины при опричине. Гучковщина – это гниль и ложь, это подобострастное пресмыкательство перед торжествующими и глумление над разбитыми, затравленными.
И когда этот Гучков вносит оппозиционную резолюцию, «не задумываясь» о том, кому она на руку и кому не на руку, когда этот непримиримый рыцарь принципа не хочет Коковцева отличать от Кассо и Щегловитова,[104] а, наоборот, главный свой удар направляет на Коковцева, – то слишком наивно думать, что он, Гучков, просто «ищет популярности», – где он найдет ее и что она даст ему? – Нет, можно безошибочно предположить, что он ищет завоевания каких-то весьма конкретных позиций, ключ к которым находится в руках у министра финансов. Но все равно. Какими бы мотивами ни руководился Гучков: действительно ли он заносит на всякий случай левую ногу через борт третьеиюньского корабля, или же, как думаем мы, пробует лишь паразитически использовать начавшийся общественный подъем для давления на прижимистого государственного казначея (а деньги теперь так дороги и биржа в них так нуждается!), – это по существу дела ничего не меняет. Гучков есть Гучков. Это имя звучит, как эхо целой эпохи и как политический приговор.
Кто с благодарностью и надеждой заглядывает в глаза Гучкову за его оппозиционный жест, кто верит Гучкову, кто строит на Гучкове, кто призывает набросить покров забвения на то, чего забыть нельзя, тот совершает тягчайший грех перед будущим страны.
Г-н Маклаков, случайный политик из хороших адвокатов, хочет «первой победы» и не знает к ней другого пути, как приспособление к гучковскому приспособленчеству. Между тем, путь к первой, и ко второй, и к третьей победе один: оздоровление общественного сознания. Ликвидация политического наследства реакционной эпохи предполагает в первую голову ликвидацию нравственного октябризма, очищение общественной совести от растлевающего духа гучковщины.
«Киевская Мысль» N 276, 6 октября 1913 г.
Л. Троцкий. ГЕОРГИЙ ЗАМЫСЛОВСКИЙ
«Наше имя – честное имя».
(Замысловский в Думе.)
В результате очной ставки между пробудившейся массовой личностью и режимом обезличения старое вынуждено было документально признать силу нового. Была впервые в истории русской государственности принципиально признана личность. Но сейчас же за этим открылся жестокий период 1906 – 1907 г.г., когда личности пришлось очень туго. А между тем именно в это время, в самый разгар практики исключительнейших положений, поставлен был, силою инерции, в III Думе вопрос о законодательных гарантиях личной неприкосновенности.
И кого же третьеиюньская Россия выслала своим представителем – глашатаем прав человека и гражданина – кого? Бывшего прокурора, да еще из северо-западного края, чиновника-обрусителя из Вильны, члена союза русского народа, г. Замысловского. В качестве докладчика комиссии, гордившейся тем, что в ней «ни один кадет больше трех дней не выдерживает», Замысловский взял на себя обоснование тех принципов, которые во всем свете побеждали, как принципы демократии против сословно-бюрократической реакции. И он обосновал. Нужно прочитать эту речь, произнесенную в стиле прокурорского заключения по поводу ходатайства обвиняемого (народа), чтобы найти в ней почти химически чистый продукт злобного реакционного тупоумия при распутной подвижности формальных аргументов. В центре доклада о гарантиях прав человека и гражданина стояла забота о том, как бы проект о неприкосновенности личности не превратился в закон о «неприкосновенности воров и грабителей» или, что еще хуже, в закон о «неприкосновенности жидовской личности». Так и сказал докладчик на своем не прокурорском уже, а союзнически-подзаборном языке.
Труды комиссии в защиту личности превратились в классификацию старых заушений, а заново ремонтированные права русского гражданина определялись, как арифметический остаток от бюрократического всевластия. Своим докладом виленский чиновник из породы ожесточенных карьеристов, с бегающими глазами и эластичным языком, надолго вписал свое имя в историю нашей страны. Во всяком случае идея личности никогда, может быть, не подвергалась такому гнусному посмеянию, как в тот день, когда Замысловский, в качестве адвоката личности по назначению, произносил одну из самых постыдных речей в истории европейского парламентаризма.
Непосредственного успеха он не имел. Даже большинство III Думы устыдилось своего собственного политического спектра, в образе прокурора-союзника, ведущего под конвоем злосчастную личность в ручных и ножных кандалах. Когда выяснилось, что Дума собирается убрать поскорее с глаз своих законопроект, которым ощенилась ее собственная комиссия, трибуну снова занял Замысловский, чуть-чуть было не ставший крестным отцом русской хартии вольностей, и уже без экивоков и условностей злобно выкрикнул единственный свой победоносный аргумент: «Если вы не примете этого законопроекта, не примете того, что вам дают, то вы ничего не получите» – угроза политического гайдука, которого разгневанные господа выслали к просителям на черное крыльцо.
В этой роли Замысловский всегда находил свое подлинное я. Когда Гучков почтительно огорчился чрезмерно подчеркнутой насмешкой министра юстиции над бессилием Думы, тогда тот же Замысловский взошел на трибуну и воскликнул, захлебываясь собственной похотливостью: «Мы эту злорадную насмешку приветствуем и злорадно смеемся вместе с министром юстиции!» Ведь красноречив? Чужой властной рукой, которой раньше привык только бояться, наносить удары своим противникам и безнаказанностью своего бесстыдства измерять собственную значительность – это Замысловский.
Ум вульгарный, интригански-хитрый, грубо-софистический, Замысловский никогда не способен подняться до какого-нибудь обобщения, хотя бы и в реакционном духе. Его наиболее удачные речи – всегда кляузнические реплики в розницу, а его большие речи – всегда утомительное нагромождение подьяческих софизмов и инсинуаций по поручению. Только чрезвычайная духовная скудость реакции позволила Замысловскому выдвинуться в передний ряд.
Для нас бесспорно, что Замысловский в настоящее время – самая циничная фигура на русской политической арене. Когда мы это говорим, мы не забываем ни Пуришкевича, ни Маркова. Правда, Замысловский никогда не вызывал в Думе своими речами взрывов негодования, никогда не сосредоточивал на себе такой физической ненависти, как это удавалось нередко Пуришкевичу или Маркову. Но это никак не потому, чтобы в моральном смысле он был выше их. Наоборот, он ниже их уже по одному тому, что его цинизм не смягчен запальчивостью и раздражением. У Пуришкевича, у Маркова есть какая-то сословно-желудочно-нравственная ось, вокруг которой они вращаются, как была своя ось у Собакевича. А вот у Чичикова этой оси не было, и нет ее у Замысловского. Выжига Собакевич сидел на своей земле, имел какие-то традиции (ужасно свинские, разумеется!), а Чичиков рыскал по отечеству, вынюхивал, не пахнет ли где жареным, и скупал мертвые души. Собакевич грубиян, наступает на ноги, плут, всегда готов съесть чужую рыбу, а все же любезный и вымытый Чичиков несравненно гаже Собакевича. У Собакевича плутовство натуральное, органическое и этим ограниченное, а у Чичикова спекулятивное и потому не знающее пределов: он может и в военные шпионы поступить, и заняться редактированием миссионерского органа, и написать исследование Каббалы. Конечно, если взглянуть пошире, то противоречия между Собакевичем и Чичиковым, конечно, нет, социальный корень у них один: в основе своей Чичиков тот же Собакевич, только внешне приглаженный, а внутренне – окончательно растленный.
Скажут, что это вообще неуважение к патриархальной памяти Собакевича и Чичикова – приводить с ними в связь Маркова и Замысловского. Конечно, так. Но представьте себе, что Собакевичев сын, после драмы 19 февраля{26}, сломившей отца, не только устоял на ногах, но взял реванш в земстве, да в дворянском банке, да на подрядах, потом жестоко напоролся на аграрные недоразумения, потом снова взял реванш, вернул себе протори и убытки, да еще с лихвой, и был, наконец, призван писать законы, – и вы протянете генетические нити к Маркову 2-му.
Чичиков – не Замысловский; – куда же? – мелко плавал, боялся властей, да ведь он и учился на медные деньги. А вы представьте себе, что Чичиков-junior прошел полный курс юридических наук и пошел по прокурорской части, что он кооперировал с жандармскими подполковниками по политическим статьям, и притом в Вильне, т.-е. над инородческим, преимущественно еврейским материалом; вы представьте себе, что он утвердился в том выводе, что при надлежащей сервировке ему все позволено; что в нем, провинциальном прокуроре с протоптанной совестью и извилистым языком, нуждаются, что он может отныне служить своему министру по сокращенному маршруту, слегка даже покрикивая при этом на его высокопревосходительство – и вот тут-то вы и приблизитесь к Замысловскому.
«Государство всегда основано на несправедливости», горланит Марков и подает рецепт «оттяпывания голов». Пуришкевич приспособляет гвоздику ниже жилета и кричит: «Я занимаюсь доносами и этим горжусь». Марков и Пуришкевич, те всюду носят с собой свой пронзительный букет – курительной комнаты при губернском дворянском клубе, в часы между ужином и групповой «экскурсией». А Замысловский non olet (не пахнет), он – магистратура, блюститель закона и привык себя соблюдать. К площадным откровенностям он не склонен, ни по природе, ни по профессии. Наоборот, нет ни одной моральной ценности, к которой он не прикоснулся бы с наглой почтительностью своими холодными и цепкими пальцами.
Неприкосновенность личности? – «Доказывать необходимость ее значило бы ломиться в открытую дверь»…
Гуманность? – «Ничего нельзя иметь против гуманности к осужденным и находящимся под судом»…
Гласность? – «В то время когда мы делаем все усилия, чтобы добиться этой гласности в насущном вопросе русской жизни (о „безнравственности“ студенчества)»…
Это все дословные цитаты из думских речей Замысловского, и эти цитаты можно бы умножить без конца. – Что толку, – говорит он себе, – обливать публично помоями нравственные ценности, – нет, эти ценности нужно растлить. Пуришкевич вместе с семинарским педагогом Образцовым на запрос о студентах и курсистках дали полную волю своему утробному воображению. Как они сладострастно чавкали, обличая распущенность молодежи, и как брызгали слюною, живописуя курсисток, которые будто бы «грудями выпирали» из аудитории профессоров. Замысловский скажет то же самое, только не в обнаженно-бытовой, а в бесстрастно-чиновничьей форме. Выйдет в своем роде почти «корректно», а на самом деле еще более гнусно.
Черносотенная «стихийность» Замысловскому совершенно чужда. У него пакости не от нутра и не от традиций, а сознательно, по расчету – он понимает и низменность своих единомышленников и дрянность своей политики и личную свою отверженность, он ненавидит своих противников сверху вниз, завистливо, не просто, как врагов, а как людей, которые имеют право презирать его, – и он готов на все, чтоб унизить их и восторжествовать над ними. Если его что сдерживает, так внешние, а не внутренние препятствия. Полная нравственная распущенность, введенная в рамки бюрократической полукорректности и прокурорской настороженности, – может ли быть что гаже?
Если б пришла на нашу землю внезапная ревизия и перетряхнула бы – в числе многого другого – архивы черносотенных союзов и частные архивы их главарей, она нашла бы много материалов по части сухих и мокрых дел, – но одно можно сказать с уверенностью: против Замысловского она документов не обнаружила бы. Нет, нет, он обязательств на себя не выдавал, он себя соблюдает в чистоте, он – законник. Какой-нибудь Дубровин или там Пуришкевич, те могли бы в недобрый час оказаться в своем роде «мучениками идеи», а Замысловский – нет, он не при чем. Еще и содействовал бы уличению своих единомышленников.