
Полная версия:
Европа в войне (1914 – 1918 г.г.)
Возле королевского дворца мною принудительно овладевает гид (проводник). Он показывает мне церемонию смены караула, которую я вижу и без него. Церемония не лишена красочности со всеми своими декоративными условностями и со своей хорошей военной музыкой. Но все это длится слишком долго, особенно сегодня, так как ко двору должен прибыть в 12 час. 30 мин. новый аргентинский посол Маркос Аввелланезе. Много народу в войлочных туфлях тихо мокнет под дождем. Высоко нагруженные двухколесные повозки с мулами или ослами в запряжке медленно ползут мимо. Мальчишки выкрикивают газеты, а затем играют в пуговицы на мокром песке. Показываются пышные придворные коляски. Мчатся верховые придворные чины с развевающимися фалдами. Посол в треуголке с плюмажем и седой бородой поворачивается направо и налево. Из окон дворца глядит генералитет с лентами через плечо, а гид пытается в угловом окне различить короля. Но это уже очевидно для того, чтобы терроризировать меня при расплате.
Потом я осматриваю с ним, опять-таки в порядке принуждения, коллекцию старого оружия, при чем он на ужасном французском языке дает мне объяснения, которые я мог бы тут же прочитать на карточках и без него.
В строящемся соборе гид, овладевший мною окончательно, показывает мне гробницы испанских грандов, откупивших часть собора для себя и членов своей семьи. Они уже занимаются сами отделкой своих вечных квартир, и тут царит чудовищная роскошь. На некоторых из этих мраморных ниш плакаты о сдаче в наем. Одна из них снята недавно королем под королеву Мерседес, как сообщает почтительно проводник. Затем он проводит нас по самому высокому в Мадриде мосту и хвалит его преимущества для самоубийц.
За завтраком в отеле «Voyageur de commerce» странствующий голубоглазый коммерсант, француз и даже парижанин, жалуется на леность и непредприимчивость испанцев. Работают во Франции, в Англии и, к несчастью, в Германии. Но не здесь. На чьей они стороне? Скорее на немецкой. Здесь и сейчас 35.000 немцев, которые работают и пользуются влиянием. В Барселоне иначе, там французский дух, но здесь – все германофилы. В Мадриде у людей даже не хватает инициативы наживаться на войне.
Отзывы коммерсанта обо всех вопросах и в частности о немецкой музыке отличаются твердостью и определенностью. Вагнера он, разумеется, презирает. Вот итальянская музыка – это другое дело. Я уволен, – объясняет он всяким и каждому, боясь, чтобы его не приняли за дезертира, и слегка показывает сухую левую руку. Это не мешает ему играть на стареньком инструменте сладчайшие романсы.
Кафе Universel полным-полно. Лица более разнообразны, чем за Пиренеями, от цыгана-конокрада до профиля Юлия Цезаря. Уже при входе поражает страшный крик. Все разговаривают полным голосом, чрезвычайно жестикулируют, хлопают друг друга по плечу, хохочут, пьют кофе и курят.
Два рода монументальных зданий выделяются в Мадриде: церкви и банки.
Старая Испания вкладывает свои капиталы в церкви. Маркизы и графы тратят еще и ныне миллионы на свои фамильные гробницы и заказывают на вечные времена молебны за упокой своих душ. Их мраморные ящики с золотом на виду у всех, как неопровержимое свидетельство их прочных отношений с небом. Но главную массу своих денег Испания несет не в церкви, а в банки. И в борьбе за душу Испании банки сооружают здания-храмы подавляющей пышности. Их много. Они чередуются с церквами и с огромными кафе.
Вот строящийся храм банка Rio de la Plata…
Было бы, однако, неправильно представлять себе взаимоотношения между этими двумя устоями, церковью и банком, в виде ожесточенной борьбы. Те миллионы, которые уплачиваются благочестивыми графами за привилегированные гробницы, вносятся святыми отцами в банки. А банки, в свою очередь, финансируют все, в том числе и построение соборов.
Первый раз я в городе, где я никого не знаю, и меня никто не знает: никто в буквальном смысле слова. Кроме того, я не знаю языка и, когда сижу в кафе и слышу быструю разговорную речь, я не понимаю ни слова. Идеальные условия для изучения страны. Впрочем, я к этому не готовился.
Мадрид вполне большой город, особенно вечером при электричестве и газе. После Парижа с его потушенными (из-за цеппелинов) фонарями, завешенными окнами, ночной Мадрид – в центре города прямо ослепил меня. Здесь живут поздно – до часу, до двух. После полуночи кафе еще полны, улицы ярко освещены. В Париже ночная жизнь очень развита в мирное время, но только в определенных частях города. Большинство же улиц трудящегося и вообще делового Парижа затихает к 10 часам. Театры заканчивают свои представления к 11 – 11 1/2 часам. На улице и в кафе остается только гулящая, кутящая публика в собственном смысле слова, в подавляющем большинстве иностранцы, с высоким процентом русских. В Мадриде же ужинают в 9 – 10 час. Театры начинают открываться только в это время (10 – 11 час.) и заканчиваются к часу ночи. Ритм жизни ленивый. Несмотря на свое электричество и пышные банки, Мадрид провинциален. Суетлив без деловитости. Нет промышленного темпа. Много лицемерного благочестия, декорум добрых нравов соблюдается строже. На улицах проституция не бьет в глаза, как в городах Франции. В кафе очень мало женщин: это, очевидно, не принято. Пьют больше кофе, мало – абсент. Сидят и разговаривают, как люди, у которых много времени. Газет в кафе нет, нужно приносить свои. Зато сами кафе огромны – не как в Париже.
На лицах видна старая раса, но и запущенность; в мускулах лица, как и тела, нет делового напряжения, как в глазах нет сосредоточенности. «Время у испанца нипочем, – жаловался француз-коммерсант. – С ним нужно несколько часов поговорить обо всем и потом немножко о деле. А затем он скажет: приходите ко мне еще. При этом он угостит вас обедом, поведет на бой быков, заплатит за вас, но дело сделает не скоро».
Испания, поскольку я ее видал (почти не видал), похожа на Румынию или вернее: Румыния – это Испания без прошлого.
Новая почта с колонками, башенками и вышками. Архитектура храма господствует здесь. Почту иронически называют Notre Dame de Poste – Храм Пресвятыя Почты.
Но вот подлинный храм искусства – мадридский музей. «Насчет здания, освещения – это ничто, у вас есть Лувр, Люксембург, Версаль (испанцы принимают своего собеседника за француза). Но картины у нас лучше». Лучше ли, чем в Лувре, не знаю, но прекрасен музей Мадрида. После сутолоки мадридских улиц, где я себя чувствовал безусловно лишним, я смотрел с радостью на неоценимые сокровища мадридского музея и чувствовал по-прежнему элемент «вечного» в этом искусстве. Рембрандт… Рибейра… Картины Боса (Ван Акен), прекрасные по своей гениальной наивности и жизнерадостности… Старик-сторож дал мне лупу, чтобы рассмотреть маленькие фигуры крестьян, осликов и собак на картинах Миеля.[257]
Но в то же время чувствовалось, что мы отошли от старого большого искусства на огромную историческую дистанцию. Между нами и этими стариками – отнюдь не заслоняя и не умаляя их – стало до войны новое искусство, более интимное, более индивидуалистическое, нюансированное, более субъективное, более напряженное… Война, вероятно, надолго смоет эти настроения и эту манеру – массовыми страстями и страданиями, – но в то же время это никак не может означать простого возврата к старой форме, хотя бы и прекрасной, к анатомической и ботанической законченности, к рубенсовским бедрам (хотя бедра, вероятно, будут играть в новом, повоенном, жадном к жизни искусстве большую роль). Трудно гадать, но из тех небывалых переживаний, какими захвачено непосредственно почти все культурное человечество, должно родиться новое искусство.
Молодые художники, да и старые, обходя войну, боятся, не зная, с какой стороны подойти (разумеется, речь не о тех, у которых штандарт скачет). В этом уклонении от страшнейшего и величайшего события человеческой истории выражается сознание того, что старые настроения и приемы не подходят к новым формам и масштабам жизни. Необходимы какие-то новые углы зрения, подходы, манеры, необходима трансформация художнической психики. Это происходит где-то и у кого-то, и это скажется. А пока…
В неприветливых полутемных залах музея идет непрерывная работа: стоят в разных местах десятка два мольбертов, художники, художницы, молодые и старые, прилежно копируют Веласкеса, Мурильо, Греко.[258] Признаться, я не заметил ни одной сколько-нибудь сносной копии. О современной испанской живописи не имею никакого понятия, но если судить по этим копиям…
Когда мы выходим из музея, оказывается, что дождь за это время шел нещадный, все омыл, освежил и преобразил. Перед музеем сидит, как бы на страже артистического прошлого своей родины, на монументальном кресле последний великий художник Испании, старик Гойа.[259] Его всего облило водой, и под мясистым носом у него сверкает на солнце большая прозрачная капля.
Сегодня получил из Парижа посланное вдогонку письмо с адресом французского социалиста-интернационалиста Депре.[260] Он здесь директором страхового общества. Я разыскал его. Несмотря на свое буржуазное общественное положение, он целиком против патриотической политики своей партии, за Циммервальд[261] и Кинталь. Он познакомил меня с политикой испанской социалистической партии: целиком под влиянием французского социал-патриотизма. Серьезная оппозиция в Барселоне, у синдикалистов.
– В национально-расовом смысле нет большой разницы между испанцем и французом, – говорил Депре. – Испанец – это необразованный француз. Конечно, у них есть бой быков, но это, в конце концов, частность. Леность? Это преувеличение. У меня в бюро 15 испанцев. Я получаю от них ту же сумму труда, какую получал бы от 15 французов. Нужно только уметь подходить к ним и просить о работе, как об услуге.
Французский язык не знает ударений. А испанцам ударение необходимо. Стремление к внешней изобразительности. У них вопросительный знак ставится в начале фразы, а не в конце, чтобы подготовить и выражение лица и интонацию. Испанцы очень синематографичны. Противопоставление испанской грации парижскому шику здесь очень в ходу.
Не знаю, как обстоит дело на этот счет в Севильи и Гренаде, словом, в настоящей Испании, но здесь, в Мадриде, испанская грация остается все же в значительной мере лишь провинциальным отражением парижского «шика».
Совершенно очевидно, что нужно посмотреть бой быков: Испания нейтральна и потому во время всесветного боя людей не согласна лишать себя боя быков. Почему, впрочем, бой быков? Между быками нет боя. Есть бой между быком и человеком. Едем на трамвае за город. Осень, дождик. Последний в сезоне бой быков отменен. Желающим предлагается посмотреть скачки, которые происходят тут же. Возвращаться, – но куда? Посмотрим скачки. Несколько жадных банд (народу немного). Все друг друга знают. «Отпрыски» в цилиндрах. Все кланяются. Дама пожилая, с тройным подбородком. Все приседают перед нею. Гусары королевские. Дождь. Ставки. Пари. Один жокей убился, до полусмерти (лошадь слишком близко шла к барьеру). Его вынесли в бессознательном состоянии. Конюха вели лошадь с окровавленной ногой. «Он ее раздавил своим весом», кричит какой-то толстяк в цилиндре на полумертвого жокея. В общем безобразная картина.
Под отели переделывают старые здания с бесконечными коридорами, закоулками, уступчатыми переходами и проч.
В то же время строятся огромные новые отели – Palace Hotel с необъятным кафэ, одним из самых колоссальных во всей Европе. Чуть не весь Мадрид может одновременно играть на бильярдах этого кафэ. На публику обрушивают бесконечные синематографические представления, музыку, пение… Целая стена отведена для чистки сапог со всеми необходимыми аппаратами. Тут же автоматическая гадалка – с чучелом цыганки – за 10 сантимов выкидывает вам листок вашей судьбы. Но сейчас Palace Hotel почти пустует: война. Чистка сапог. Limpia Botas – это культ. На Puerta del Sol существует целая «фабрика» чистки сапог. Десятки мужчин и женщин сидят в два ряда. Внизу на коленях два ряда чистильщиков. Старый Мадрид мрачен, здания ужасны по неприспособленности и запущенности.
На окраине встречаются такие же заброшенные типы, как у нас в Николаеве или Кишиневе. Многие спят под заборами днем, на сырой земле, в поле.
По улицам движется множество ослов, с большими корзинами по бокам и с восседающей сверху корзины крестьянкой. Это осталось совсем таким, как было во времена Дульцинеи Тобозской[262] и даже во времена ее отдаленной прабабки.
По ночам крики на улице. Вы просыпаетесь иногда в ужасе, думая, что пожар (буквально). Оказывается: разговаривают под окном. Не ссорятся, а именно беседуют. Несмотря на испанское благочестие, попы открыто курят на улицах.
Я хотел посетить секретаря социалистической партии Ангиано. Но оказалось, что он посажен в тюрьму дней на 15 за непочтительный отзыв о каком-то католическом святом или учреждении. Пятнадцать дней – пустяки. Во дни оны Ангиано в этой самой Испании просто-напросто сожгли бы на ауто-да-фе. Пусть скептики отрицают после этого благодетельность демократического прогресса.
IV
Тюрьма
1916 года 10 ноября. Вчера, в четверг 9 ноября, горничная скромного маленького пансиона, где устроил меня Депре, вызвала меня таинственными жестами в коридор. Там стояли два очень определенной интернациональной внешности господина, которые без большого дружелюбия стали объяснять мне что-то по-испански. Я понял, что за мной явились полицейские, и то, что пришло два, а не один (третий, как потом оказалось, ожидал на улице), означало, что речь идет отнюдь не о простой справке о моих документах. Нужно сказать, что раз или два я наполовину замечал слежку за собой на улице, но, утомленный ею в Париже, не обращал внимания. Тем более, что и выбора-то особенного у меня не оставалось. Я пригласил посетителей в комнату, где один предъявил мне свою агентскую карточку. Это был высокого роста субъект с искалеченным глазом и крайне противным видом. «Parlez vous francais?» (Говорите ли по-французски?), спросил он вдруг, как бы найдя что-то, после тщетных попыток объясниться по-испански. «Oui, je parle francais», спешно ответил я с облегчением. Но он-то, оказалось, не знал ни слова. Этот диалог повторялся со мной в Испании не раз. «Parlez vous francais?» спрашивает вас собеседник после напрасных усилий объясниться с вами на языке Сервантеса. А затем оказывается, что кроме этой фразы он по-французски не знает ни слова. Но эта единственная фраза служит испанцам как бы отдушиной.
Пришлось за ними следовать. В помещении префектуры вышел на лестницу какой-то средне-полицейского вида господин, справился о моей фамилии и в ответ сказал: «tres bien, tres bien»… покачивая головой, с видом укоризны. Потом отдал приказ моим провожатым куда-то отвести меня. «Значит я арестован?» спросил я. «Да, por una hora, dos horas (на час – на два), – ответил он, – нам нужно только разузнать про вас…» Меня отвели в какую-то канцелярию, где я уселся на кожаном диване в позе человека, которому нужно подождать четверть часа – в пальто, с палкой в руках, с шляпой на коленях. Так, почти не меняя позы, я просидел до 9 часов вечера, т.-е. около 7 часов под ряд. Это было мучительно. Ни один из чиновников полиции не понимал ничего на иностранных языках, как я ничего не понимал по-испански. Пребывание на глазах людей в течение почти трети суток утомило чрезвычайно. Я получил, правда, за это возможность наблюдать испанскую полицию в действии, или, – чтобы быть более точным, – в бездействии. Чиновник сменял чиновника, но никто ничего не делал. Один присел за пишущую машину, пощелкал минуту, потом раздумал и бросил. Остальные даже не пробовали. Разговаривали, показывали друг другу фотографические карточки, даже боролись в соседней комнате. Приходило за это время десятка два человек с улицы, то в сопровождении полицейских, то самостоятельно, за справками или с жалобами. Все больше убогая, рваная публика. Нельзя сказать, чтобы полицейские обращались грубо. Наоборот, не без южного добродушия и спокойствия. Всегда ли дело так обстоит, или сдерживало отчасти присутствие иностранца, не знаю, но думаю, что испанцы вообще не свирепы, т.-е. не утруждают себя профессиональной свирепостью.
В 9 часов вечера меня повели наверх, в какой-то священный кабинет, где уже был в сборе весь полицейский синклит. Спросили, кто я и откуда, ожидая, по-видимому, уклончивых ответов и готовясь меня тут же изобличить. Посредником был переводчик, который очень плохо говорил по-французски, еще хуже по-немецки, но который заявил, когда узнал, что я не говорю по-английски, что он владеет этим языком, как испанским.
Я объяснил, что выслан из Франции, где защищал «пацифистские идеи» (мои единомышленники да простят мне это злоупотребление терминологией, допущенное в интересах упрощения беседы с испанской полицией). «А не были ли вы в Циммервальде?». «Был. Об этом было напечатано в разных газетах». "А какое предложение вы там внесли? – Речь шла, очевидно, о проекте манифеста. Я ответил, что выступал и там, разумеется, в духе пацифистских взглядов. «Почему не возвращаетесь в Россию?». Я и это объяснил. «Вы русский?». Я хотел показать удостоверение моего подданства, выданное мне русским консулом в Женеве в начале войны. Но они совершенно не поинтересовались бумагой, переглянувшись со словами: «Это бумага 1914 года». Они видимо кокетничали своею осведомленностью. Для меня стало совершенно ясно, что они получили подробные сведения обо мне от парижской полиции и русской агентуры.
В результате всех разговоров, шеф, маленький лысенький человек со слащавой физиономией, заявил через переводчика, что испанское правительство не считает возможным терпеть меня на своей территории, что мне предлагается немедленно покинуть Испанию, а впредь до этого моя свобода будет подвергнута «некоторым ограничениям». «А нельзя ли знать причину?». «Ваши идеи – слишком передовые (trop avancees) для Испании», ответили мне чистосердечно через переводчика. После этого «шеф» в моем присутствии объяснил кривоглазому агенту (он присутствовал тут же, почтительно вытянувшись), что со мной необходимо обращаться, как с «кабальеро», что я человек книжный, что дело идет о моих «идеях», и потребовал, чтоб он это передал каким-то инспекторам.
Тем временем полицейский переводчик откровенничал со мной. «Вы поймите, мы не можем, мы очень жалеем, – говорил он самым чувствительным голосом. – Сколько уж было у нас покушений на короля… Вы себе представить не можете, сколько мы тратим денег на преследование анархистов. И потом Россия делает такие затруднения нашим испанцам, которые туда направляются, что ужас».
Таким образом я отвечал одновременно и за испанских анархистов и за русскую полицию.
Во время допроса какой-то шикарнейший полицейский субъект (все они в штатском) в пестром жилете и цилиндре, надушенный, с сигарой влетел в комнату и очень довольный собой и всем миром покровительственно поздоровался со мной и потом неожиданно: «Comment vous portez vous?» (Как поживаете?). Хотел ли он хвастнуть французской фразой или иронизировал, или, наоборот, проявлял любезность, не знаю. Не без удивления я ответил почти автоматически: «Merci, et vous?» (Спасибо, а вы?). Потом он упорхнул.
Меня снова свели в ту же комнату внизу. Здесь я обедал (принесли из соседнего ресторана) и оставался еще до двенадцати часов ночи.
Туда же вызвали ко мне, по моему требованию, Депре, который решил немедленно же предпринять некоторые шаги.
В 12 часов агент на извозчике отвез меня… по дороге я понял куда – в тюрьму.
Мой провожатый, все тот же кривоглазый сыщик, оказался уже изрядно пьян. Шеф ему при мне выдал за что-то 5 песет; он благодарно поклонился, сломившись вдвое, и через два часа явился за мной в состоянии полного блаженства. Так как ему приказано было быть вежливее со мной, как с «кавалером», и так как он был сильно пьян, то он положительно не давал мне покоя. Хлопая по плечу, разговаривал без конца, разумеется, по-испански, перебивая себя словами: «Parlez vous francais, monsieur?». В экипаже он совсем расчувствовался, объяснялся в любви русским, англичанам, французам и бельгийцам… «Кто я такой, – говорил он, – солдат. Я выполняю, что мне приказано. У вас идеи, – он указал на мой лоб. – Дети у вас есть?» – спросил он неожиданно. Я ответил. «У меня пятеро: мал-мала меньше». Он это говорил по-испански, но выходило, в конце концов, то же самое, особенно, когда он показывал, что самого маленького мать кормит грудью. Потом он вдруг зажег спичку в закрытом экипаже, поднял ее к своему лицу и стал показывать, как его изуродовала американская пуля: вошла выше правого глаза, прошла через нос и изуродовала левый глаз. После этого он вернулся и, когда оправился, поступил в сыщики. Американец – это проклятый народ. Но русские… – и он снова стал говорить о своей любви к русским и к союзникам вообще. Он пробовал меня угощать папироской, почти тыча ее мне в рот, потом решил меня во что бы то ни стало угостить пивом, остановился перед пивной, стал требовать пива – и хотя ему поручено было перевести меня в полночь именно для избежания посторонних глаз, он умудрился собрать вокруг экипажа порядочную толпу. Во всей этой сцене было нечто чрезвычайно русское, особенно, если прибавить, что этот самый чувствительный шпик, прежде чем ему приказали обнаружить вежливость, был со мной крайне нагл и в отеле при аресте даже подталкивал в спину, приговаривая: pasade. Он очень огорчился, когда я отказался, предложил кофе, показывал, что платить будет он, вообще был назойлив и жалок до последней степени. Кончил тем, что выпил пива с извозчиком, выпил еще, – и мы поехали дальше.
Тюрьма, старая знакомая, в общем и целом всегда одна и та же.
Солдат со штыком стоит под фонарем и, закинув ногу за ногу, читает газету.
Сторож пропускает нас внутрь. И стены, и коридоры, и запах тюремный вот уже почти десять лет, как я не видел и не обонял этого изнутри. Дежурный помощник начальника с расстегнутым воротом уже ждал нас. Сыщик и ему рассказал, что я caballero, но тот и так уже знал, что со мной полагается «тонкое обращение».
Осмотр вещей в центре тюремной «звезды», в пересечении пяти корпусов, в четыре этажа каждый. Лестницы железные висячие. Тишина, особая, тюремная, ночная, насыщенная тяжелыми испарениями и кошмарами. Скудные электрические лампочки в коридорах. Все знакомое, все то же. Я взошел на центральную площадку и оглядывал корпуса. Из окошечка контрольной будки высунулся не то помощник, не то старший надзиратель и вежливо предложил мне знаками снять шляпу. «No es iglesia» (не церковь), ответил я ему на приблизительном испанском языке. Подбежал к нему сыщик и стал уговаривать, чтоб он меня не трогал. Тот не настаивал.
Вещи просматривали (карманов из вежливости не обыскивали), отобрали нож и ножницы (в некоторых отечественных тюрьмах отбирают также подтяжки, – тут оставили), деньги отобрали. Одноглазый сыщик всячески вокруг меня увивался, хлопал дружески по спине и на прощание протянул руку. Я потянулся за надзирателем по коридорам и лестницам. Грохот отворяемой железом окованной двери. Вхожу. Большая комната, полутьма, ковер на полу, скверный тюремный запах, жалкая кровать, внушающая недоверие… Надзиратель указал мне где что (электрическую лампочку забыли вставить), дал две спички и ушел, громыхая дверью. Я остался один. Было около часу ночи. Чувствовалась усталость после богатого событиями дня. Однако, прежде чем ложиться в кровать, я решил снарядиться (в Николаевской тюрьме или в Херсонской, 18 лет тому назад, я не был так осторожен): застегнул все пуговицы и укрылся своим пальто. Открыл форточку. Веяло прохладой. Тут только мне стала ясна вся несуразность случившегося: каким это образом я оказался в Мадриде в тюрьме? Вот уж не ожидал. Правда, меня выслали из Франции. Но я жил в Мадриде, как на железнодорожной станции, дожидаясь своего поезда, списывался с Гриммом[263] и Серрати[264] о переезде в Швейцарию через Италию, ходил в музей, глядел Гойю и Греко, был за тысячу верст от испанской полиции и юстиции. Если принять во внимание, что я в первый раз в Испании, прожил всего какую-нибудь неделю в Мадриде, не знаю испанского языка, ни с кем не виделся, кроме Депре, не посещая никаких собраний, то арест мой предстанет во всей своей нелепости.
Я лежал в постели в мадридской «образцовой тюрьме» и смеялся. Смеялся, пока не заснул. Спал крепко. Утро. В камере два окна, завешенные ситцевыми наволочками. На кровати подозрительная, но все же простыня. В углу вежливо заставлено подобием ширмы. Два угловых шкафика, вделанных в стену, со стеклом. Деревянное кресло. Столик. Умывальный столик под водопроводным краном. Над столом распятие на стене. На полу ковер. Все грязно и проплевано, но, во-первых, не так все же, как могло бы быть, а, во-вторых, коврик, и занавески, и шкафчики, и два полотенца у умывальника, – совсем не по тюремному штату. Позже, на прогулке, мне объяснили, что в этой тюрьме есть камеры платные и бесплатные: буквально. Платные в свою очередь делятся на два класса: первый – цена номера 1 песета 50 сант. в сутки и второй – по 75 сант. в сутки. Всякий арестант в праве занять платное помещение, хотя и не в праве отказываться от бесплатного. Моя камера – платная, первого класса. Занавески на окнах, как оказывается, это чтобы не видно было решеток и чтобы комната походила по возможности на отдельную.