banner banner banner
Пицунда
Пицунда
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Пицунда

скачать книгу бесплатно

Отпил кофе.

Роман – внутренний монолог?

Эка невидаль…

На страницу упала, задев строчку, капля; растекалась сиреневатым пятном.

Глоток плохонького грузинского коньяка…

А как любила Лера коньяк, и только – армянский, со снежной верхушкой Арарата на этикетке, и обязательно – пятизвёздочный; как чувственно она согревала в ладони рюмку, глоток, всплеск подсиненных век, снова втянутый губами глоток, и вот уже – нет её; доигрался?

Увы, все там будем, Харон перевезёт, такая красота и срок столь краткий, рок… Звонил не так уж давно, мать Леры (не узнала, конечно) сонно пробубнила: Валерия в Сочи. Думал, всё как всегда – Лера ведь каждый год в августе-сентябре отдыхала в Сочи, где же ещё, но вскоре они встретятся, а теперь ему назначено свидание на берегу Леты, постоят, поболтают, посмеются, как прежде и – канут… Так, вернулся в Пицунду, в кафе у пристани: подгоревший край хачапури пусть доклюют воробьи, остывший безвкусный кофе, пустая рюмка, продрогшие листья плюща, мокрая вата неба и – добрая весть о перемене погоды: батумский ветерок – как тёплый компресс простуженному сознанию. И всплывает из тёмных глубин символический, похожий на бумажный кораблик чёлн-треугольник, три любови – на (в) нём.

Одна, ушедшая туда, где все будем, вьётся легче праха над клумбой вне.

Другая, улетевшая за кордон, уже там, куда и задолго до неё катили волна за волной смелые и предприимчивые, творящие свою жизнь, ничего знать не желая о ностальгии. Ну да, нам за тобой последовать слабо, но и стоять на месте не под силу…

А третья, смирившаяся, увядшая, здесь, живёт как живётся, гуляет, наверное, сейчас с внуком и спаниелем по пустырю новостройки.

И тут же чёлн-треугольник вытесняется из сознания другой схемой взаимодействий. Внутренне напряжённая, схема эта обретает объёмность: три возлюбленные, представленные тремя пересекающимися гранями пирамиды, а он – гордая и ничтожная точка вершины её, и заодно – проекция всех трёх граней пирамиды на треугольное основание.

И всё-таки: внутренний монолог?

Лозунг-девиз великого романиста: «Эмма – это я» Соснина раздражал, его художественно-откровенным, исчерпывающе ясным и полным девизом было: «Я – это я», и он не собирался лицедействовать, вживаться в образы, имитировать чужие впечатления, смех и слёзы, тем более копаться в социально и исторически обусловленной психологии персонажей, которую самому же и следовало придумать и… Короче, он не собирался воспроизводить какую-то реальную жизнь, лишая прозу игрового начала.

Ещё раз: всего-то хотел писать тех, кого отобрала память и изменило воображение, причём писать – в отражённом свете, но хотел поставить себя в центр и оставаться в центре, чтобы искать ответы на вопросы в себе, объяснять мир через себя…

Фактология скучна, психологическое письмо – даже тонкое – наскучило, да и поздно было бы отбивать хлеб у классиков (ещё не спятил), ну а социально-историческая ипостась метит произведение независимо от желаний автора; дактилоскопия характера (ха-ха, здесь что-то есть!) так же малопривлекательна, как и его вскрытие, никакого анализа – только показ на фоне текучих пейзажей сознания.

Да, не очень-то доверяя собственным эмоциональным ресурсам, Соснин, однако, верил в магический кристалл композиции и потому смело поместил самого себя – ещё одна схема! – в точку всех схождений и преломлений, а вокруг…

Стольких встретил, узнал, придумал, нашёл, потерял, что может комбинировать, менять мозаику лет и дней, перебирать смальту, выдумывать узор отношений, сомнений, ни о чём не заботясь, кроме самовыражения и попутных эстетических наслаждений – вот оправдывающая средства цель.

Ай-я-яй.

Ну да, этический укор: забыл о Художнике (как записном гуманисте), старающемся для общего блага?

Забыл миф о Прометее?

Удобный функционально-воспитательный миф, запущенный в обращение не смыслившими в мотивах творчества бюрократами от идеологии?

Так, успокойся.

Искусство – не филантропия, не служение (кому-то ли, человечеству ли), а уникальная форма исповедальной автотерапии, в ней прежде всего нуждается сам художник, отводящий (в живопись, прозу, музыку) чудесный поток кошмаров, который разрывает-размывает его (сверх)чувствительное сознание; всё в искусстве делается исключительно для себя, чтобы, раздувая пламя замысла насосом воображения, освещать тайные закоулки жизни и памяти, и если кому-то вдруг повезёт и станет светлее (теплее?) – слава богу, удачное совпадение, только благодарить не за что, вспомним, как юродствовал, не смущаясь, собиратель опавших листьев:

– Что ты всё думаешь о себе. Ты бы подумал о людях.

– Не хочется.

– Что же ты любишь, чудак?

– Мечту свою.

И перелетая океан быстрее «Конкорда» (но не запрашивая посадки) и раз за разом с чувством облегчения возвращаясь, зависает он на какое-то время, перед тем как вновь взять обратный курс, над большой, щедрой и динамичной страной, где обживается сейчас Лина. И не только Лина уже там, за океаном, туда же ведь протянулась заброшенная каким-то шалуном-серафимом нить и его судьбы. Порой даже казалось, что и не нить, невидимая, тончайшая, символическая связь с другим (заграничным) миром, а зонд, шланг, заботливо подключённый к сверхсовершенной системе жизнеобеспечения, и текут по шлангу туда, через океан, а оттуда – сюда питательные растворы, сочатся положительные эмоции внезапно возрождающихся надежд, странная, из жизни № I в жизнь № 2 протянувшаяся пуповина; если её перерезать, находясь за океаном уже, то задохнешься, жизни № 2 не будет уже, хотя там ты с криком родишься заново…

Вспомнился исходный образ: конец нити, заброшенный судьбою туда, в закордонную жизнь № 2; нить натягивается и…

И что же, жизнь № 1 распускается, словно свитер?

А пока (здесь) худо-бедно длится жизнь № 1, текут оттуда, из-за океана, письма, открытки, книги, компенсируя отчасти хотя бы утекающее в рану-пробоину время, помогая (тебе) на новом (актуальном?) материале проиграть старые вероятности, представить в натуре не только давно известные по фото шедевры Райта ли, Миса, но и обыденное окружение – скверные, как пишут, скверики, смертную скуку Квинса и Бруклина (не говоря уж о Бронксе), неброский пейзаж (другой пруд? Другие утки? Или те же? Они ведь тоже перелетают туда-сюда, можно окольцевать, проверить)… Да, вообразить-покомбинировать в калейдоскопе той, под № 2, жизни встречи, знакомства, узнавания и – оглушение собственной немотой, страх и радость суматошно обновляемых впечатлений, звуков, запахов, и вдруг – опять, опять – взгляд оттуда назад, в жизнь № 1, на сей раз и без оттенка довольства, возвращающий к своему багажу – со всеми хитростями увезённому с собой, но и покинутому-потерянному, конечно, тоже.

И почему-то представлял себя совсем в другой, с драматической развязкой, истории, разыгравшейся в книжном, волнующем, издавна – столетие за столетием – чудесно тонущем городе…

Он тосковал по нему…

Как там, дай бог память? Тяжелой и нестерпимой казалась мысль, что он больше не увидит этого города, что этот вечно оживлённый пёстрый город в один миг превратится для него в запретное место. Отъезд представлялся невозможным, отмена его – столь же немыслимой, он хотел этого и боялся, но время не ждало, гнало вперёд…

И, как не раз бывало, воображение обгоняло событие; казалось, муки выбора позади, рубикон перейдён, и даже безболезненно была перерезана спасительная и злосчастная пуповина, и пускался Соснин во все тяжкие – визуальная скаредность его не знала границ. Мысленно не расставаясь с Венецией, он из Вены мог позвонить Лине, назначить свидание в Париже – на Риволи? Под какой только аркой? Где ты там теперь, Лина? С кем? – но Париж на время предательски размывался своим соблазнительнейшим нуаром, а он уже ощущал вкус озонированной реальности, когда на перроне венского вокзала поднимался в вагон: сквозь открыточные, с сине-белыми пиками горы, сквозь гулкие туннели поезд уже нёс его в вымечтанный город, где красочно сошлись восток и запад. И вот он в пёстрой, праздничной, как в театральном фойе, толпе туристов, фланирующих в бесконечном антракте зрелища по инкрустированному светлым мраморным меандром паркету площади у лагуны. И вопреки своим принципам он, хронически одинокий, счастливо смешался с толпой. Скоро вечер, а по-дневному душно, и спасительная тень, лёгкий сквознячок – лишь на балконе второго яруса арок, с кружевом отверстий-трифолеумов меж дугами. И пока не стемнело, образ двухэтажной аркады Палаццо Дожей вдруг безжалостно (за что?) отбрасывает назад – едва уехав, уехав окончательно, навсегда, вдруг вернулся в свой город, стоит на Невском, подняв воротник пальто, у тёмной, мрачной гранитной глыбы бывшего банкирского дома с двумя ярусами полуциркульных арок, из-под которых пару недель назад вышел из «Аэрофлота» с билетом на международный авиарейс до Вены в кармане. И… снова здесь – спасибо за невероятный подарок (кто его сделал? Признайтесь! Ура! Ещё можно передумать!), – снова идёт по мокрому тротуару ставшего приманкой для иностранцев проспекта к мосту с четырьмя чуть наклонившими шеи жирафами-фонарями, сворачивает по привычке на Мойку и, побывав уже там, в Венеции, видит теперь и здесь всё, такое привычное, иначе – незнакомым каким-то, многозначительным. Даже нудный классицизм, жёлтые ящики с пристёгнутыми по центру (иногда ещё и с краев) белыми брошками портиков по возвращении из ажурного каменного чудо-города кажутся исполненными свежести, оригинальными. Ордерное послушание в рамках старательно усвоенного канона, оштукатуренная и раскрашенная труха, нищенски импозантная архитектура плац-парадных фантасмагорий, оказывается, уникальна, её быстро пачкающаяся цветовая пара сдаётся в стирку, химчистку, обновляется к революционным праздникам. Умом Россию не понять (это точно!), аршином общим… Вот ведь как ещё выпало сойтись Востоку и Западу и породить здания-развёртки, похожие на театральные задники, которые (кто знает?) после скучного, под гнусным косым дождём вечернего представления сушат, свёртывают в рулоны, складывают на непромокаемых небесных колосниках, чтобы назавтра опустить к началу незатейливого, изо дня в день повторяющегося утреннего спектакля. Но это уже не проверить (и не передумать, поздно) – некогда грезить; он опять в Венеции: быстро стемнело, а на Сан-Марко – огни, розовые фонари-канделябры и пуантилизм лампочек, и суетливые кривоногие девицы в бикини давно уплыли-таки на Лидо в свои отели (или переоделись?), и другим – медлительным капризным красавицам заказывают франты в бархатных, в рубчик, костюмах ледяной кофе со взбитыми сливками, и душно, очень душно, окутывает пряный, разнузданно нарядный, льстиво затягивающий в ловушку ночи вечер, и горят кляксы света в смолистой дрожи каналов, поздно, очень поздно… А наутро – в путь, в ещё один, хотя и совсем другой город массивных сонных дворцов и красно-черепичного Купола. А вот и старый, до завитка волос знакомый гордый Давид! Как хорошо его, вылепленного светотенью, рассматривать из лоджии Ланци, купаясь одновременно в благоухании цветочного альпинария (тюльпаны, калы, гвоздики, анютины глазки), ничего, что на площади выставлена копия Давида, можно зайти потом в музей Академии, чтобы пообщаться с подлинником, только протолкнуться надо сначала через стаю потешных подагрических старушонок в брильянтах – они, будто мухи, облепили сувенирные киоски… А теперь надо бы пересечь, никого не задев (свобода!), лежбище дегенеративного вида прыщавой молодёжи… Прекрасно, площадь Синьории преодолена, теперь – в спасительную тень Уффици, к музейной двери… О, всё великолепно: рустовка, ложные карнизы, портики, всё, никаких не стало границ, барьеров, и кажется – безверие и космополитизм спасают от ограниченности… Но не до рассуждений, пора: все дороги ведут по голенищу сапога на юг, к вечному, на семи холмах, городу, в прослоенный выхлопными газами воздух античности; и – гулять вокруг фонтанных рыб и лягушек, глазеть, задирая голову, на ещё один, тоже не без приключений вознёсшийся купол, слушать в толпе паломников непонятный, как на птичьем базаре, галдёж вокруг папской энциклики, а затем – отдохнуть, отдышаться среди безрадостно попыхивающих марихуаной хиппи (редеет толчея у ступеней пологой, поднимающей на площадь Капитолия лестницы)… И гигантский, длиной в три ланча и два ковбойских фильма – прыжок через океан, приземление в несравненном, спасительном, переполненном предприимчивыми аргонавтами последнем ковчеге свободы… И, как пишут оттуда, всё хорошо прекрасная маркиза, всё прелестно и элегантно – невиданное количество джинсов, порнофильмов, где более чем прелестные дамы совокупляются с ежами, сенбернарами и даже одна с другой при помощи пристёгивающихся фаллосов… Захирел блюз? Выдыхается джаз? Жиреет китч? Ох-хо-хо! Изобилие выставок, концертов, мюзиклов, опер, нуриевых, барышниковых (бог шельму метит), ох, грехи наши тяжки, можно бы и затосковать в этом компоте, только иммунитет маразматических собраний, пленумов, отчётов, планов спасает… Поверим пишущим письма, но чтобы самому проверить, ошалев, и – головой в омут?! Ну да, в столпотворение рас, в последнюю, наверное, страну-Вавилон, собравшую за Атлантикой в немыслимый сгусток энергии всё и всех (кто успел), принявшую и бросившую страшный вызов Истории, возомнив себя заранее и навсегда Первой, без видимых передышек (щекотание ценами на бензин не в счёт), взвинчивая темп кинжальными спуртами, бегущую грудь в грудь, вровень или чуть впереди грозных сил времени, и только кассета фотофиниша нашей цивилизации, проявленная в кромешной тьме будущего, поможет увенчать сомнительными лаврами победителя этого гибельного, со спринтерской резвостью ускоряющегося марафона.

Мечты, мечты…

Мечты и – инвективы…

Какие-то пугливо-вымученные…

И никуда, ни к каким прояснениям не продвигающие…

Не то, явно – не то…

Ментальная заторможенность?

Или – плыть по течению и мечтать, атрофируя волю, или – решиться, сжечь мосты, и – возможно, вляпавшись, – распрощаться с мечтами…

И, как водится, смутные страхи перед событиями жизни № 2 парализуют воображение, и нет уже на скатерти-самобранке экзотических салатов и живописнейшей, как палитра ташиста, пиццы, и жирных чёрно-лиловых маслин нет… а есть плохонький коньяк, остывший кофе, разряды музыки, вырывающиеся из рубки прогулочного катера… Нет, стало быть, и нервных стрессов, гонки денежных мешков, страха неизвестности, борьбы за существование, оглушения рингом жизни, духовных инфарктов, и все проблемы, оказывается, сводятся к мелким неполадкам литературного хозяйства в неустойчивом климате субтропиков, и воробьи деловито доклёвывают крошки хачапури, и скоро закроется кафе – хачапури больше не жарят, задраено окошко раздачи, надо хоть кофе взять напоследок… Напротив уселись две пожилые гэдээровские немки: очищают кожуру с мандаринов, спорят о чём-то, жестикулируя; оплывшие телеса в опрятной синтетике; панически поворачивают головы к мокрому наждаку неба – польёт ли снова? Да, тусклые бабёшки на безбедной немецкой пенсии, неживые глаза, траченные молью времени пряди волос.

Попытался представить их молодыми, опьянёнными, в экстазе поднимающими над головами детей, чтобы увидели маленькую фигурку в аскетичном кителе с красно-чёрно-белой повязкой на рукаве, стоящую там, за ревущим морем голов, на трибуне.

Получилось.

«Чума» – н-да, сильный, ёмкий заголовок… А «Посторонний»? Точно, непреложно… И что с того, мало ли пронзительных классических книг на полках! Ему не до поисков заголовка, когда мысли разбегаются, форма расползается… Впрочем, можно и поискать, невсерьёз, между делом. «Пирамида» – путаный образ, свяжется с иерархией власти, борьбой за кресла, смысл накренится; «Красное и зелёное» – потребует психологической наполненности, оживления персонажей, подлинных душевных движений, чистых эмоций; остальное вообще без метафоризма, глубины, скорее подзаголовки – нет внутреннего конфликта. Может, загадочно-неопределённое: «Семь холмов»? (В огороде бузина… Каких ещё холмов, Мюссерских?) Или короче и ещё загадочнее: «Семь»? И не слово, а цифра: «7» – имеет он право на любимое число, талисман, цифровой символ? А может быть, игру перенести на обложку – «Что-то случится»? Или «Нежная хвоя»? «Душистый оттиск»? «Розовая оптика»? «Цветные сны»? «Холостой залп»? «В воздушном склепе»? Или – играть так играть! – выручит шахматная терминология:

«Потеря темпа»?

Или же «Вечный шах»?

Не то, не то…

Устал, игра в теннис многими мячами сразу, его подача, он мячи запускает сериями, один за другим, не думая об ответном граде ударов, а ведь все удары отражаются двойником (ты?) – а он старается, режет, закручивает, выходит к сетке, и летит сразу много в нежной байковой опушке мячей, не уследить, нервное напряжение, как у авиадиспетчера, выбился из сил, гудят на пределе натяжения струны… А двойник (я?) посмеивается, от него сочувствия не дождаться.

Ох, надо бы отвлечься, развлечься (увлечься?), и тогда непроизвольно потекут строки, поплывёт, преображаясь, текст, обретёт естественную лёгкость письмо; забавная вчера в голубой (свёрнутой из платка) чалме, длинном лиловом платье, под звон брелоков на набережной мелькнула женщина, светская, чуть богемная – откуда здесь вне сезона?

Из киношного Дома творчества?

Из «Литфонда»?

И всё не то, не так; совершенством, изысками стиля – не прельщаться (а где они, изыски, где?), соответствие эталонам (каким ещё эталонам?) не считать мерой вкуса: нужна стилистическая терпимость, небрежность, даже неуклюжесть письма, даже корявость (то бишь естественность), но и скрепляющий стержень необходим, и барахтаться беспомощно в волнах в оранжевом спасательном жилете ему не пристало, угодил в муторный промежуток, что-то умеет (даже многое), но комплексует – получится ли?

И ждёт, пока потянет буксир удачи… Парадокс: надумал писать для себя, а фактически истошно вопит из-за столика кафе собравшимся на морском берегу друзьям, знакомым и прочим (в соответствии с Конституцией) отдыхающим – да я чепухой занимаюсь, балуюсь, не обращайте внимания; но – вдруг похвалят?

И всё время ощущение слежки, филёр идёт по пятам, подсматривает (через плечо), тихо, ступая на цыпочках, крадётся следом; если оглянуться – никого… или что-то мелькнуло?

И снова взгляд я-невидимки упирается в спину, подсказывает, хватает за руку. Изнурительный бой с тенью, всё застопорилось, ты начинаешь вымарывать мнимые оплошности, а следующая страница девственно чиста, но чудится, что уже давно исписана симпатическими чернилами.

И опротивели нравоучительный тон, ходульная образность, стёртый язык; избегая легковесной занимательности, остаётся погружаться в велеречивую скуку, чуждую невежественному обывателю и способную усыпить эрудитов.

Для себя писал, конечно, для себя, для кого же ещё?

Но вершина – недосягаема, никчёмное, оказывается, получилось поползновение… Ладно, последний глоток, и не забыть о плане на завтра: а) ковёр, бисер; б) источники, подлинность и фермент вымысла (домысла? умысла?); в) было – не было; платан на ялтинской набережной, А. П. Ч.; г) купить новый стержень для шариковой авторучки – стержень нужен теперь, как шприц наркоману… И всё, на сегодня хватит, в бар потом заглянуть, пусть оглушит музыкальный грохот, ослепят цветные лучи; в курточке, разукрашенной пряжечками, нашивками, молниями и прочей импортной галантереей бармен: ниточка пробора через прилипшие к черепу волосы, жёсткий порочный взгляд и квадратный гладко выбритый (до просвечивающей сквозь загар синевы) подбородок плейбоя, ухватки провинциального мага, размахивает, жонглируя почти, шейкером, предварительно намешав туда какую-то чернильную дрянь… Ненадолго заглянуть, вдруг и голубая чалма там, забрела в поисках спасения-приключения. Такие пустые, тёмные, от ночи неотличимые вечера, а спустишься из накрытой кессонированной кепкой стекляшки бара – и вовсе пусто, никого, тихо умирают окна, и сыпет, сыпет из сальных пятен фонарей дождь, и в маниакальном гите шарахается по небесному треку холодный луч маяка.

После удачного дня легче переносится вечерняя скука. Сегодня же пошёл день насмарку, всё не то, не так… А что нам обещает завтра? Узкая, цвета клюквенного морса полоска над горизонтом оставляла ещё проблеск надежды, однако под утро и она грозила раскиснуть новым самообманом: не исключено ведь, что обманывали не бледные краски немощного заката, а проплывал к берегам Крыма равнодушный к судьбе ухнувшего в кавказские бездны барометра, зафрахтованный каким-нибудь искателем-фокусником розовый айсберг.

Лучше, ничего не загадывая, спокойно, ни о чём не думая, посидеть в пустом кафе; яркая южная герань горит рядом, мелкой дробью отзывается на дождь пальма, мерно, без усилий (иногда с лёгким скрипом) покачивается неопрятно-мохнатый, в клочьях слежавшейся, как пакля, коричневой шерсти ствол, усыпляет нежный звуковой накат моря, и ничего больше не надо искать, загнать обратно в депо неиспользованные метафоры, и – утешительный заезд: беспамятный (подавил зевок), под надсадный храп соскользнувшего с ночных гор ветра, без вещих снов сон… Только минуту ещё хочется посидеть неподвижно, вслушиваясь в музыку сфер; и, кажется, просыпаются новые желания, намерения, планы… Ни на что твёрдое-прочное не надеяться, только на непроизвольные позывы, сцепки случайностей…

Колодой карт рассыпались фотографии.

Выцветшая, послевоенная: на Дворцовом мосту мальчик с лицом испуганной обезьянки; что-то застало врасплох его тусклое, потраченное на книги и рисовальный кружок отрочество, скорей всего, опередив щелчок фотозатвора, бухнул с бастиона крепости полуденный выстрел.

Мальчик растерянно моргнул, но через долю секунды увидел Адмиралтейство, а объектив поймал ещё сбоку от него вползающий на разводной пролёт моста старенький трамвай с открытой площадкой, а сзади, за спиной мальчика, перед периптером Биржи – вход в Зоологический музей; мальчик частенько там рисовал выгороженные стеклом чучела оленей, грациозных ланей, косуль, делал лёгкие, в одну линию, наброски: застывшее движение, поза, осанка, поворот головы – натуральные чучела в объёмных витринах с театрализованным антуражем (мёртвая берёзка с вечно зелёными клейкими листиками, неприступная скала из папье-маше) или, постояв перед дивным павлином (какой фантазёр разукрасил хвост?) и, пройдя потом под огромным, как останки пространственной арматуры дирижабля, скелетом кита, поднявшись по лестнице, попадал в тихие комнаты с плоскими, из красного дерева, застеклёнными стендами и, прижавшись лбом к холодной прозрачной преграде, долго рассматривал в упор ярко, нереально ярко, с ювелирной затейливостью расписанных цветной пыльцой бабочек. И как-то подумал, что даже самая крупная и нарядная из них, судя по пояснению на стенде, порхавшая когда-то над знойным Карибским островом, если бы вдруг ожила, освободилась от иглы, вылетела из-под наклонного стекла, затрепетала… Странноватая ассоциация, но он подумал о Лере.

И ещё серенькие фотографии, но уже студенческих лет: у деревянного, с резными наличниками, домика – на этюдах в Плёсе…

А вот Ялта, да, он, уже студент, будто в камуфляже, окутан солнечно-пятнистой тенью, под вечным платаном ялтинской набережной, вдали – мол, свеча маяка.

Лет через шесть – Литва, Нида, первый приезд на Куршскую косу: крутой бок поющей на ветру дюны, потом – березняк, колючие заросли ежевики.

А вот фото куда новее, с фигурным обрезом: три? Четыре года назад?

О, так ведь эту же фотосерию здесь, в Пицунде, снимал пляжный фотолетописец Мурад! Шальная компания, грузинские пиры, костры, пикники.

Пробив и вымостив булыжниками долину в полногрудой, райскими кущами поросшей земле, мощным и плавным кролем несётся Бзыбь, а фото будто раскрашиваются; в стилизованной хижине – копчёное мясо, пышной зелёной горкой – кинза, тархун, цитма, и оранжевые, как абразивные круги, лепёшки кукурузного хлеба, и рубиновые стаканы с Ахашени…

Следующая фотография – берег в Мюссере, устье третьего ущелья, у кромки прибоя на белом квадрате пластиковой скатерти – жареная рыба, сулугуни, помидоры, груши, чёрные грозди изабеллы, и, – кажется, сквозь годы доносится, – перезвон бутылок, в огромной сетке брошенных в лениво облизывающие камни волны.

И плыли потом через бухту; садилось и, прогнув слегка горизонт, с зелёной искоркой утонуло солнце, и они плыли по розовой воде, сливавшейся с розовым небом, поднимая стаканы с розоватым на просвет Гурджаани, и тёплый розовый туман плыл в голове. И сейчас всё так же плывёт, всё-всё, как этот начинающий разгон текст, куда-то легко плывёт, и хорошо не думать, к какому прибьёшься берегу… А тогда, когда плоское дно катера зашуршало по гальке и они, спрыгнув в воду, выбирались на сыпучую твердь, прежде чем барышня-лаборантка небесного планетария ударила пальчиком по клавише, чтобы зажечь звёзды, сиреневую и сразу сизо-лиловую гущу сумерек где-то высоко-высоко над тем уже невидимым местом, откуда они приплыли, пересёк розовый, как перистое облако, проведённый божественным мастихином след: прожектор утонувшего солнца подсвечивал снежную гряду гор.

И отбившись от захмелевших попутчиков, казалось, только что сошедших вместе с ним с приписанного к курорту глиссера, подумал: если одиноко спрятаться от бессмысленно одинаковых дней, как прятался сейчас на избранном реликтовым лесом осеннем мысу, и писать, писать, он, может быть, действительно написал бы роман, мемуары или вовсе не укладывающуюся в жанр, переливающуюся оттенками прозу, и, если это удалось бы ему, то – зачем туда?

Как там у Чехова? Если бы знать…

Но если, доверившись благой цели, спрятаться от будней, макетируя душевные катастрофы в очаровательных декорациях пейзажей и экзотических, с национальной утварью интерьеров, чтобы жить-писать под воображаемыми обвалами прошлого, оркеструя внутренние мелодии одним лишь грохотом моря, не испытывая при этом новых мук, надежд, крушений, то какой может получиться роман? В лучшем случае получится альбомная литература.

«Тогда», отделенное от «сейчас», – заспиртованное в пробирке, пусть даже трогательное, как памятный урок, прошлое; но зачем оно нам, такое, не вмешивающееся ни во что, не спорящее с предстоящим и само не меняющееся от вновь случившегося?

Кто-то из великих романистов, кажется, Томас Манн, сравнивал словесное творчество с особым видом затейливого и терпеливого ткачества, а восприятие произведения того же романа – с всматриванием в пёстрый и фактурный, сотканный из множества цветных узелков ковёр, провоцирующий фантазию блуждать по лабиринту узоров и сталкиваться с неожиданно возникающими образами.

Соснин с сопоставлением прозы с ткачеством соглашался, однако свою задачу заведомо ограничивал, считая, что узелков в его тексте-ковре будет всего-то – три.

Впрочем, Кира, Лина, Лера, выписываемые вне связей их с охватывающей и обминающей жизнью, не узелки даже – узлы; вот он, концепт: три женские фигуры самодостаточны, кроме них – только авторское Я, и, поселившись в пустом мире (исследователь заперся в лаборатории? Экспериментирует на себе?), остаётся сплетать нити трёх подкрашенных символикой судеб с нитями судьбы самого Соснина, всматриваться в узор, выдёргивать в сомнениях лишние…

Ну да, терпение и труд, но вдруг сплетения, ковровые стежки – побоку; вдруг пускается он в поэтическую погоню, собственную жизнь, такую неяркую, но, словно жар-птицу, хочет поймать, а только перья из хвоста в руках остаются – улетает она в своё сказочное гнездо…

И вспоминается одно из философских (близких ему) определений жизни: «усилие во времени»; получается, если перейти на строгий язык, он хочет догнать и поймать «усилие»?

Очень мило.

Как выбрать в романном пространстве выигрышные (пронзительные?) взгляды-ракурсы на тот ли, этот фрагмент жизни?

Стандартные муки выбора…

О ком подробнее рассказать, о ком – вскользь?

Кто картины заслуживает, а кому эскиза довольно?

Все заслуживают, он ведь всех любит, всем благодарен.

Однако этика напарывается на литературу, не умеющую жить вне отбора: пора решать, кому отдать передний план, кому – фон.

Между тем персонажи (?) уже начинают теснить друг друга: этого упомянул дважды, а тот что – недостоин?

Но всё это, слава богу, не про него, он ведь «Я» помещает в вакуум…

Пока же губительная технология композиции заставляет сгущать, концентрировать, выдавливать лишние (?!) соки, и тут же облепляет чешуя литературщины: неписанные законы бросают из стороны в сторону искомую мысль, хватают за руку, заставляют спотыкаться перо (спотыкаться стержень с пастой – не скажешь!), пытавшееся было перескочить черту между литературой и жизнью.

В переходящем в свару споре жадно-загребущих порывов с нормативно-вменённой краткостью он поочередно принимает сторону каждого намерения своего.

Утром ему хочется (руки чешутся) всё включить в текст, побаивается, как бы что-нибудь не забыть, но оказывается, что какие-то узелки на память и не завязаны вовсе, нет их, исчезнувшие фантомы, а к вечеру выясняется, что сам он, как фильтр, задерживает лишь малую долю найденной правды – ту, которая ещё беспокоит, саднит, волнует.

Несправедливое ограничение выбора, привередливость зеркала, преграда, не пускающая к полноте, заставляющая, смирившись, повернуть поскорей (не поздно ли?) к каркасу интриги. Остальное – заполнение: раз не волнует, не взвинчивает сюжет, не обещает клубнички ……………………………………………………………………………………………… ……………………….…… значит……… ……………………….ничего……………………… ………………… …….………………………………………………………………… никому…… (клякса на три строки) не понадобится. Но нужны ли эссенция без воды, изюм без булки, цемент без песка и гравия? Снова: балансируй, ищи пропорции, и чтобы сочинённое волновало, волненье – главное.

Великий романист предостерегал: знание источников, из которых художник черпает вдохновение, часто способно вызвать смущение, напугать и тем уничтожить действие сильной вещи.

А если вещь действительно сильная (ого!) и при этом сводится к описанию, точнее – вольному истолкованию неведомых (никому?) источников?

Как тогда?

Литературным героям дать имена, персон реальных – укрыть за инициалами?

И узнаваемость сохранить, но помнить: толщу текста пропитывает тонизирующий фермент недостоверности, факты, события, прямая речь подправляются, динамизируются, переименовываются, подчиняясь соблазну художественного совершенства в той его идеализированной форме, которая на данный момент овладела автором.