banner banner banner
Пицунда
Пицунда
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Пицунда

скачать книгу бесплатно

– Как ты узнал, что он…

– Своевременно, – состроил очаровательную гримасу, стянувшую загорелые морщины в уголках глаз и губ в выразительные пучки, – стукнул осведомитель… Я получил мейл от Митьки…

– От Митьки?!

– Он сейчас экскурсии по Пицунде водит.

– Ну вот, ещё Митька, выходит помимо нас с тобой жив.

– Руфа, – вздохнул Владик, – утонул на «Нахимове».

Что тут можно было сказать? Я промолчал.

– А знаешь, что случилось с мисс-мыс?

Я знал.

Солнце оглаживало жёлто-зелёный кудрявый склон и сиреневую, тающую в дрожащем мареве горную гряду над ним, а глубоко-глубоко внизу по глянцевому иссиня-чёрному океану скользили клубы голубого тумана… Вскоре на террасе греческого ресторанчика, безупречно вписавшегося в райские кущи, Владик продолжил:

– Воля воспевал Пицунду как незаёмное наше Средиземноморье, уверял, что и опостылевшая советчина будет восприниматься теми, кому её руины повезёт увидеть в обратной перспективе, сквозь толщу лет, как своя доморощенная античность.

Вот-вот грядёт археологический бум, – ловко всё сходилось у Владика, подхватившего песнь Воли: где руинированная античность, там и археология.

– Трёп у пляжных костров под звон стаканов с маджари Воля, выпрыгнув на минуточку из античности, уже называл нашим приветом «Декамерону»… – подхватил я, с удивлением ощутив, что заражаюсь волнением Владика. – Помнишь Волю, озарённого пламенем костра?

Глупый вопрос! Разве Волю можно было забыть?

– Там, за горами, – Владик до смешного точно сымитировал голос распалённого Воли, – однопартийная чума, а здесь, на мысу, мы так свободны в своих желаниях и словоизлияниях, так счастливы!

– А помнишь…

– А помнишь, как укорял нас, разомлевших от пляжного счастья, Воля, когда, выпив лишнего, испытывал угрызения совести?

Не дожидаясь моего ответа, Владик уже цитировал: «Мы, погрязшие в усладах юга, ни пятнышка не хотим замечать на солнце, мы похожи на страусов, засунувших головки под крылья, в мягкий и тёплый пух…»

– Ил, что превращало пляжный трёп в брикеты времени?

– Может быть, само время?

– Как?

– Прикидываясь потоком слов…

– Брикеты – жидкие?

– Возможно, ещё и газообразные…

– И как же ты писал время?

– С натуры.

Вернувшись в Кармел к вечеру, прогулялись по главной, сбегавшей к океану улице городка. Вспыхивали белые и розовые огоньки симпатичного деревянного мола, ресторанчиков и кафе, струился лазурный неон магазина «Средиземное море», похожего на аквариум, за стеклом – живописные горки ракушек, пучки трав, баночки с провансальскими соусами, маслинами…

И впрямь райское местечко: берег Тихого океана, а Средиземное море – с доставкой на дом.

– Воля называл Пицунду нашим Средиземноморьем, – с упрямым нажимом повторил дневную мантру Владик, глаза маниакально блеснули.

Через день я улетел, но более года он бомбардировал меня электронными письмами, увещевал, торопил, пока не дошла до меня весть о его внезапной смерти во сне, и я подумал, что, повстречавшись с Владиком на том свете, мне будет не по себе от колюче-укоряющего взгляда его, если я не исполню последней просьбы покойного. Я тронулся в путь.

Итак, пограничная суета и мост через Псоу, обшарпанный вокзальчик в Гантиади, спуск к Гагре под пошловатый вокальный аккомпанемент – о, море, о, пальмы… Итак: Воля, Валян, Любочка, Красавчик, Гия, Вахтанг, Ахат – самые обыкновенные, курортники и аборигены-кавказцы, волею судьбы и, если угодно, истории, внезапно сменившей на наших глазах эпоху, ставшие необыкновенными: распалась советская империя, и оборвался инерционный ход лет. Иных уж нет, но вместе с ноющей болью я испытываю аберрацию зрения, вознамерившись по завету Владика воскресить их, обыкновенно-необыкновенных, – я вижу их сквозь фильтр лет в ином, возносящем свете. Внизу – растрёпы-эвкалипты, бледное бесцветное море… Подъём к развилке дорог над лентой Сухумского шоссе; большущий, в полнеба, рекламный щит Suzuki, потряхивания на разбитом, лишь грубо залатанном кое-где асфальте; поворот направо, к Пицунде, и – вниз, вниз плавно заскользил автобус. Не верилось – тишайший дебиловатый Ахат расстреливал генерала Аласанию? И почему Владику в его комфортном калифорнийском далёке так важно было это узнать? Гурам, Мишико, Бичико – гулкий мост над вспененной Бзыбью, два подорванных, с языками копоти, крестьянских дома. Что ещё могло сплотить нас, случайных пляжных знакомцев, кроме отпускной праздности и языческой преданности волшебному мысу? Вылепленные южным солнцем, но призрачные, вынутые из своих суетных городских жизней, мы ведь чаще всего даже не знали фамилий друг друга, и уж точно, что бы ни обсуждали с потугами на серьёзность, о чём бы легкомысленно ни болтали, не касались драм, изводивших каждого из нас там, за горами, в «теневых», как говаривал Воля, буднях. Владик, Геша, Милка, Тима-капитан, Гия, Арчил, Зося, Аркадий; толща лет – моя чудесная линза? Вряд ли я выделил бы их лица в уличной толпе, а теперь, оглядываясь, вижу их, замурованных в сезонных лучах свободы и – бессмертных, этаких мифологических героев античности, нашей античности. Я вижу их неповторимые черты, мимику, слышу доносящиеся из прошлого голоса, и при этом все они, канувшие, – уже нерасторжимы. Ей-богу, я вижу-слышу их теперь, спустя годы, вместе, в хоровой слитности, как некую вобравшую в себя, но не уничтожившую индивидуальности, нервно-подвижную, словно взывающую о помощи человечью плазму… Что я мог бы сделать для них? Не смешно ли – спасать живыми подробностями от забвения? Смешно, но если моя наивность и способна вызывать смех, то лишь сквозь слёзы. Безнадёжная сверхзадача, наверное, проклёвывалась ещё тогда, когда я принялся выписывать пицундский микрокосм, попросту – всё то, что видел и слышал, но теперь-то из мелочей прорастало главное в завершённых судьбах. Меж чёрными кипарисовыми частоколами – ответвление-коридор к цитрусовому совхозу; Алик, Ариша, Инга (мисс-мыс), Наденька, Гия, Цезарий, Суренчик, Нора-Нюра, Элябрик, Баграт, Рен, Любочка, ну да, Любочка, как же без неё… Перед отлётом из Петербурга я пролистывал толстую тетрадь, гроссбух, как сказал Владик, царственно возвращая мне забытую у Гии рукопись, и пытался раз за разом запускать в памяти, как если бы запускал звуковую дорожку, возбуждённо-сбивчивую речь Владика, который мне чудесно повстречался в Москве как раз перед отбытием в эмиграцию. Владик, настырный биограф своих сопляжников, даже в вихрях перестроечных перемен, когда пришлось ему забросить науку и покрутить баранку такси, старался уследить за судорожно ускорявшимися, по сути – прощальными, жестами и репликами наших финишировавших героев, а уж потом, из калифорнийского Кармела, маниакально вопрошал: ну как, заточил перо? Однако чувствовал я, критично озирая написанное давным-давно, что композиция группового портрета не складывалась, кто-то не помещался в раме, кто-то нагловато вылезал на передний план, а меня ведь ещё поджидали подсказки укрупнившихся деталей, наново заигравших красок, оттенков; спасибо Владику, снарядившему в путь. Что же изменилось после распада империи, в частности, после безумной абхазско-грузинской битвы? Я, оказывается, помнил силуэты крон, изгибы дороги, узоры расшивочных швов на подпорных стенках. Всё знакомо, всё на своих местах. Но откуда это чувство опустошённости, какой-то безжизненности? И право, где же тенты кофеен, яркие лёгкие платья, соломенные шляпы? Так, самшитовые заросли, густые-густые, со спутанными ветвями, так, бетонный козырёк над срезанной макушкой «Литфонда»; щебёнка в лужицах битума, яма – воронка от бомбы? А-а-а, наконец-то поодаль заклубилось хвойное облако рощи… Итак, Мэри, Гаяне, Веник, Пат, Тима-капитан, Милена, Звияд, Тина, Боря-Борух, Руфа, Мурад, Нодар, да, покойный Нодар обычно первым мне раскрывал объятия… Меня била дрожь, я прижался горевшей щекой к стеклу: вот-вот лоджии расчертят гнёздами-квадратами блочную коробку киношного Дома творчества, а слева, под оплывшей пепельно-зеленоватой, с земляными проплешинами грядой мюссерских холмов блеснёт Инкит…

Книга вторая

Энциклопедия дикаря

и сага о бархатных сезонах

Экспресс из сочинского аэропорта выкатывает на площадь, торжественно огибает отравленную выхлопами бензина клумбу.

Совсем как тогда…

1

– Координаты: сорок три градуса, десять минут северной широты, сорок градусов, двадцать одна минута восточной долготы. Для плавающих по правой стороне Понта, – сообщает Флавий Арриан, – первая стоянка для кораблей, двинувшихся на север от Диоскуриады, будет в Питиунте, на расстоянии трёхсот пятидесяти стадий…

Так-так, посмаковать коктейль из разогретых, щекочущих ноздри испарений бензина, хвои, цветов, поозираться с ещё в полёте предвкушавшимся наслаждением – ну-ка, что изменилось за год? Ничегошеньки не менялось, конечно, разве что новый киоск, увешанный галантерейным ширпотребом, лепился под тяжёлым бетонным навесом. И деловито зашагать к храму. Так-так-так, привычно красуется древняя, размноженная почтовыми открытками обитель: бурая кладка толстой защитной стены, белёный барабан со щелевидными окошками, оцинкованная нашлёпочка куполка на небесной лазури, над зелёными кляксами крон, оранжевыми брызгами хурмы, угольными штрихами кипарисов; всё, слава богу, на своих местах, всё как всегда.

«О, дорогой!» – вынужденно разгибает поясницу Нодар, раскрывает объятия. Взаимные похлопывания по плечам, троекратные касания щекой щеки слева направо, справа налево, опять слева направо, обмен дежурными приветствиями, сводками погоды под сонными взорами лидзавских торговок в чёрных платках с корзинами фейхоа, вёдрами с мандаринами… О, Нодар такой же, как всегда, моложаво-сухой, прокопчённый немилосердным абхазским солнцем – директор краеведческого музея, ютящегося при храме, в подсобных монастырских строениях, не признаёт кабинетного заточения. В официальном, аккуратно отутюженном светло-сером костюме-тройке, при галстуке и японских электронных часах коротает он рабочий день, облокотившись на капот своей вишнёвой «Волги». (Владик, будто он был очевидцем случившегося, рассказывал мне на другом конце земли, в Кармеле, на пляже, как в этой привычной всем завзятым курортникам праздной позе скосила Нодара лёгкая смерть, как вломилась в заведённые ритмы площади бесполезная крикливая паника, когда бездыханное тело Нодара сползло вдруг с крыла машины.) Скупой на слова, жесты, лишь изредка кидающий отрывистые команды экскурсоводам, которые тут же, меж газующими автобусами и соблазнами грузинской галантереи, сколачивают равнодушные группы, сросшийся с зеркально-блестящим, разогретым горячими лучами капотом Нодар время от времени всё же принимается лениво вращать связку ключей на указательном пальце, другой рукой пощипывает в глубокой задумчивости щёточку тронутых сединой усов. О, Нодар, вечный экспонат площади, внимающий историям, шуточкам соплеменников и заезжих друзей, музыке гудков, шин, женскому гаму у киосков, журчащим, как поток на каменных перекатах, голосам горцев, в ожидании сухумского автобуса присевших на корточки в тени акаций у кованых ворот храма. Объятия, однако, разомкнулись, новости иссякли. Короткий ритуал прибытия соблюдён, остаётся шмыгнуть в ворота храма и цок-цок по розовому шероховатому плитняку, замусоренному жирными красными лепестками. И нежный ветерок принимается сушить прилипшую к спине рубашку, теребит отцветающие кусты. Цок, цок, цок – сквозь плотное жужжание экскурсантов, мимо фасадика с провинциальной аркадкой, одетого в дырявую шубку плюща, теперь за угол… Окно на первом этаже продолговатого домика, где располагались когда-то монашьи кельи, а теперь расквартирована тбилисская археологическая экспедиция, открыто.

2

– Многолетними наблюдениями отмечено наибольшее на Кавказском побережье число солнечных дней в году. Благодаря массиву хвойной растительности и морским бризам здесь целебный, без изнурительной жары, микроклимат…

Гия неподъёмным бревном лежит поверх байкового серого одеяла в одних трусах, его окутывает сумрачный хаос. Грязные щетинные кисти, выдавленные искорёженные тюбики масляных красок, на клеёнке – рыбьи скелетики, придавленные гитарой, горки пепла, какие-то тёмные, обкусанные помадой окурки, которые ещё источают дымно-мятный запашок, повсюду пустые бутылки, как снарядные гильзы на поле брани. Излишества ночи усугубляют врождённую Гиину меланхолию. «Гудит голова, – виновато улыбается он, словно не год пронёсся, а вчера, только вчера расстались после дружеской попойки. – Хочешь, чачи налью за встречу? Ну виноград пробуй, – не настаивает Гия на утреннем возлиянии и, мужественно собравшись с силами, высвобождает из-под наслоений пощипанную гроздь «изабеллы» в мокрой тарелке, где устало ползают осы. – Трудный сезон, да ещё слетевшиеся друзья хуже врагов мордуют, шашлыки им маринуй-жарь, вином обноси. Думают, во мне духанщик с незаменимым тамадой умирают! Да ещё бренчи им, пой, вчера в Мюссере на пикнике за третьим ущельем так во вкус вошли, что дня и вечера не хватило, фалко расстафаться ф такую лунную ночь, прафда, милый? – вяло передразнивает кого-то Гия и тяжело вздыхает. – Зимой не вспомнят, живопись моя сезонным друзьям до лампочки, хотя московскую выставку вполне могли б протолкнуть, вон Валян президента Академии оперировал… Но всем не художник в отпуске нужен, а пляжный паяц с акцентом для местного колорита». На холстах, пригашенных пыльной полутьмой комнаты, купаются в лунной призрачности чёрные кипарисы, а окно слепит солнцем. Умиротворённый привычными Гииными излияниями Илья блаженно щурится от жёлто-зелёного огня патио. Поодаль, за массивной стеной, которой обнесена ухоженная территория храма, плещутся в лазури акации, рядышком – можно рукой потрогать – клонится к оконной раме морщинистый ствол с затянутым искристой паутиной дуплом, подвижной бахромой свисают покраснелые листья, и дрожит тёплый воздух, поют птицы, под брюхо самолёта, когда разбегались, мела позёмка, а тут – рай! «Адское лето, жара небывалая, под сорок, тушь сразу сохнет, – снова скорбно вздыхает Гия, – и, как назло, на мраморную жилу напали. Гурам откопал античную дорическую колонну с базой, вроде бы провинциальная поделка неумелых каменотёсов, но для нашей дыры – шедевр, надо атрибутировать, публиковать, даже Нодар задёргался, хочет поскорей выставить находку во дворе музея. А я и обмерить эту ископаемую колонну толком не успеваю. И потом – ночь, луна… Послушай, Ил, почему женщины стали такие наглые, жадные? Думают, если грузин, так обязательно сексуальный гений? У них что, мужья импотенты?» Опёршись на руки, Гия с трудом отрывает от байки волосатый крестьянский торс, напрягает шею, но тут же грузное тело, сломав руки, со скрипом продавливает кровать, голова, опрокинутая увесистым носом, безвольно сваливается на подушку, ещё глубже западают страдающие угольки глаз. «Отсыпайся», – берётся за чемодан Илья. «Тебе повезло, что на вчерашний пикник опоздал, голова не будет трещать… Но ты вовремя прилетел, море тёплое, вся пляжная кодла в сборе, да появилось ещё и новое украшение у кодлы, Любочка, – мрачно информирует Гия, дотягивая зевок. – И Митя ждёт тебя не дождётся, – потирая наждачно-синюю щёку, Гия добавляет задумчиво: – Зимний ураган с громом-молнией сломал четырёхсотлетнюю сосну в роще».

3

– С древнейших времён сосновая роща, сохранившаяся с третичного периода, почиталась и оберегалась как святыня, царил языческий культ поклонения деревьям, их обожествления. Лес – сосна, сосновое – дал название самому мысу: Питиус – его греческое имя, Питиунт – латинское. И после того как язычество сменилось христианством, новая религия не отвергала традиционной святости рощи…

Вот времечко было: поставишь палатку в конце Кипарисовой аллеи, под четырёхсотлетней сосной, и ни души окрест. Никем не потревоженные роща, море словно только тебя одного заждались…. Как все курортные фанаты, по гроб преданные мысу легенд, давным-давно со всеми психологическими удобствами в них, легендах тех, поселившиеся и сами эти же легенды творящие, Митя, о чём ни заговорит, маниакально возвращается в те сказочные годы, когда не было корпусов… и уходит, уходит в прошлое, девственное, безлюдно-таинственное, где волны ласкают бесконечный, ещё не рассечённый железными решётками пляж… И внезапно выскальзывая из элегии в прокурорскую речь, Митя клеймит госдачу за многокилометровым забором, отрезавшим у дикарей самый буйный участок рощи, чёрные лимузины, размножение вохры, челяди, да и вообще всё то, что виновно в необратимых переменах, захлестывающих ныне мыс сезонным человеческим штормом. Всё Мите теперь не так, всё – грубо, бездарно; Митя корит официального прародителя пицундского курорта Никиту, хотя тот, будем справедливы, не только отрезал-взял ломоть дивной территории для госдачи, но и дал: то ли от боязни походить на развенчанного им подозрительного тирана, предпочитавшего глухую изоляцию от верноподданных масс, то ли в припадке щедрой барской чувствительности отвалил-таки демосу впритык к своей, пусть и отгороженной неприступным забором отпускной резиденции немалый, лакомый вполне участок райского побережья. А уж как частит Митя исходную бестактность благодеяний цивилизации, чьи разлагающе-губительные подарки… Ох, как едко вышучивает он наивненькие восторги столичных курортников-дикарей по поводу шахмат для великанов, плетёных креслиц в лоджиях. Кривя губы, Митя даже самокритично вспоминает собственную вовлечённость в наигранный, но по сути постыдный ажиотаж зашоренных дикарей, мечтавших хотя бы одним глазком заглянуть в «роскошные», устланные синтетическими коврами, как приюты обедневших набобов, малометражные двухкомнатные люксы на восьмом этаже «Золотого руна» – негласно привилегированной в ряду семи одинаковых, скучно разлинованных четырнадцатиэтажных хоромин. И глумится Митя, выразительно косясь на Илью – как если бы именно он, архитектор, на несчастье своё, должен был бы сейчас же профессионально ответить за позорное прожектёрство коллег и его плачевные результаты, – над планировочным замахом грандиозной затеи, отвечающей, само собой, нищенским стандартам всеобщего равенства, хотя и не без завистливой оглядки на заграничный шик – затеи, что испоганила заповедный ландшафт вторжением блочных башен и кафельных, журчащих и фыркающих под бетонными грибами сортиров, кои безобразно окаймили чудесную бухту, вгрызлись в пушистую кромку рощи. «Как славно и привольно было без корпусов!» – заводит снова шарманку Митя и, несколько идеализируя быт доходных клоповников-бедонвильчиков, кишевших крысами, принимается живописать очаровательные итальянские дворики, свисающие с неба лиловые грозди, томительные закаты, расточительно пылающие над пустынным пляжем, предваряя пряные ночи, сходки на Гочуа, на скромненьком местном Броде, с первыми трескучими транзисторами, громоздкими магнитофонами, наяривающими на подоконниках, танцы на тускло блестящем под луной пупырчатом гудроне дороги, редкие слепящие удары фар, накаты тёплого воздуха, падение звёзд, настороженную заинтересованность подростков-абхазов, окружавших танцующих, занозистые скамейки, пузатые бутылки, стакан по кругу, огоньки папирос, смех, смех, поцелуи в кустах, звенящих цикадами.

Признаться, меня разочаровал поначалу этот мифологический мыс.

Нетерпение паломника, наслышанного о чудесах и красотах, обгоняло шаги, заранее разыгрывало всплеск чувств на кончике клиновидного острия.

А вышел я к вялому скруглению пляжа – линялое море льнуло к нему, как к любому заурядному пляжу.

Бескрайняя графитно-белёсая россыпь гальки, по которой брело вдоль рощи рыжее стадо, навевала тоску; не было скал, пальм.

И вовсе жалкими были тылы природного чуда, намытого неутомимой рекой.

Чего ради трудилась Бзыбь?

Пыль, коровьи лепёшки, хрюканье из сараев.

Обошёл неряшливый, оплетённый сохнущим бельём посёлок.

Постоял перед неказистым храмом с проломленным куполком, с деревцем, растущим из кирпичной расщелины.

Не зная, куда податься ещё, присел у вытоптанного крикливыми мальчишками-аборигенами футбольного поля – сейчас на его месте кегельбан, корты.

Стоило ли трястись в автобусе?

И что особенного?

Роща?

После Гагры с её пахучей глянцевой флорой меня не сумели поразить тогда сосны; даже реликтовые.

Роман с первого взгляда не получился.

4

– В трёх километрах южнее Питиунта располагалось небольшое винодельческое поселение Лдзава…

А Лидзава, утопающая в садах Лидзава, прибежище анахоретов, благороднейших психов, разномастных романтиков, всех, кто не от мира сего и потому уже украшает своей исключительностью передаваемые из уст в уста – теперь можно сказать: из поколения в поколение – героико-занимательные истории, обходилась без Брода с музыкальными шкатулками, танцульками. Её клубом был пляж: выползает из-за мохнатых Мюссерских холмов соглядатайка-луна, взлетают к небу искры костров, тут и там жарится мясо, рыба, шумно опорожняются трёхлитровые, из-под кабачковой икры, банки местного вина – Изабеллы, Цоликаури… О, такие ночи – испытанный катализатор невероятного, и хотя лидзавский фольклор Митя знает лишь понаслышке, главные руны, ставшие духовным достоянием всего мыса, он с певучим упоением пересказывает из года в год, например впечатления безвестных свидетелей ночного переполоха, который наделала выходка тбилисского десятиклассника, проводившего в Лидзаве летние каникулы, тайно влюблённого в прекрасную Нану. По ней, впрочем, вздыхает весь пляж. Однако же соперничество всего пляжа ошалелый молокосос достойно сносит, когда же появляется единоличный счастливец – родовитый интеллигентный красавчик Звияд, отпрыск знаменитого тбилисского писателя, заполучающий, как кажется, ключи от Наниного недоступного сердца, уязвлённый гордец, отчаявшись – тут и луну под похоронное настроение заслонила туча, – уплывает в кромешную тьму, чтобы свести счёты с жизнью. На беду, в ту ночь штормит, никто не купается, но, само собой, все накачиваются вином, тары-бары, смех, песни, и хотя луны нет, сохраняется обычный градус веселья… В общем, исчезновения юного ревнивца не замечают, а когда спохватываются, и начинается тот самый легендарный переполох. Но не дано отвергнутому влюблённому утонуть, далеко в открытом море, откуда не видны даже огни костров – у Мити, благодарного справедливой судьбе, вздрагивает от волнения подбородок, – пловца-самоубийцу на исходе сил его вопреки жестоким законам мелодрамы готовится подобрать иностранный корабль. Но это ещё не счастливый конец – в операцию спасения на водах вмешивается пограничный патрульный катер…

Теперь-то и мне ничего другого не остаётся, как прибегать к жалким уловкам, чтобы вернуться на тот мыс.

Вот открытое, частично плющом занавешенное кафе вблизи пристани, где я частенько посиживаю, вот прихваченный клейким пластырем к стеклу сувенирного магазинчика шикарный интуристовский фотоплакат – завлекательнейшая глянцевая сине-зелёная панорама мыса, заснятая с вертолёта на импортную плёнку.

Откинувшись на спинку пластмассового ажурного креслица, я мысленно сметаю с плаката торчки панельных корпусов, плашку курзала, прочий коробчато-модерновый сор – всё сметаю, вплоть до пляжных парусиновых зонтиков, лежаков и теннисистов, скачущих по кортам, как белые блошки. Всё-всё сметаю прочь, пока не возникает желанное видение первозданности, которым столетиями владели, паря в восходящих потоках воздуха, одни лишь зоркие птицы.

Всё чудесно меняется, когда смотрю издали!

И – в данном случае – сверху!

Теперь-то я вижу остриё, похожее на нос брига, зарывшегося в пенный бурун.

Вижу бескрайнюю искрящуюся стихию – пронзительно синюю, слепяще-синюю: лазурь, кобальт, ультрамарин, перетекая, смешиваясь, поигрывая переливами, бликами, слегка пушатся у горизонта, нежным сиянием касаясь небесной голубизны.

И мягко чернеет роща – выброшенная на берег морем исполинская губка.

Я и сам меняюсь, когда смотрю издали и сверху, когда осознаю, сколько лет заслоняют время, которое хочу разглядеть.

Смотрю, постигаю эффект дальней оптики.

Смотрю, удивляюсь и умиляюсь, не спеша отделять цвета предметов от окраски переживаний.

И не стыжусь, если сбиваюсь на плаксивую интонацию.

Иным слёзы туманят взгляд.

Мне – это действительно так! – служат увеличивающими линзами.

5

– Политическое влияние Рима усилилось в первом веке, когда Нерон про возгласил Питиунт провинцией империи и ввёл сюда оккупационные войска. Сорок военных кораблей – по свидетельству Иосифа Флавия – поддерживали мир на несудоходном прежде и суровом море. В стратегическом отношении Питиунт становится самым важным и удобным для Рима опорным пунктом в Колхиде…

Какое многолюдье, даже осенью – многолюдье! Мода ли, соображения престижа сюда в октябре окультуренный плебс сгоняют. Не протолкнуться, а когда-то ставил палатку вблизи устья Кипарисовой аллеи, под четырёхсотлетней сосной, и – никого, ни-ко-го. Лишь разок ещё выпадало потом такое ошеломительное одинокое счастье, в благословенный холерный год, – Митя хлещет рукою воздух, да так сильно, что, теряя координацию, разворачивается к озлобленно гудящему у кассового павильона рою авиапассажиров, домогающихся обратных, домой, в холода и слякоть, билетов, к нервным очередям к таксофонным кабинкам с вечно барахлящими, заглатывая серебро, аппаратами, к мельканиям в небесных витринных отблесках собранных под общую крышу торговых точек знакомых и незнакомых фигур, поглощённых суетой курортных забот. Описав замысловатую дугу корпусом, Митя обретает всё-таки равновесие и обращает внимание Ильи на припаркованную у внешне прескромной конторы «Интуриста» итальянскую, похожую на платиновую ракету гоночную машину Элябрика. Да вот и сам Элябрик, как по заказу, – с пучком шампуров направляется к своему колёсному сокровищу; наверное, пикник для важных гостей готовится… «А-а-а, юноша бледный со взором горящим! – кричит с другой стороны улицы Воля и в приветственный замок сцепляет руки над головой, и сразу, – капитан, капитан улыбнитесь!» – ну да, Тима-капитан вышагивает вразвалочку. «А вот гипнотизёр Шпильман с бутылкой мацони, а ещё, – говорит Митя, – мисс-мыс объявилась после нескольких лет отсутствия, помнишь её?» Но тут же Митя натыкается ищуще-жадным взглядом на новую достопримечательность и энергично машет, машет рукой, приветствуя довольно славненькую, коротко стриженную особу в ярчайшей пышно-оборчатой юбке. Особа, дабы заклеить конверт, старательно слюнявит пальчик за стеклом почты, но всё же удостаивает Митю кивком с улыбкой. «Это Любочка, сенсация нынешнего сезона, – забыв об упрёках столпотворению, возвещает Митя с растущим энтузиазмом. – Язычок у неё подлиннее и поострее Волиного, да, да, невероятно, но факт: Волька был вынужден признать своё поражение и сказал гениально, что Любочку лучше один раз услышать, чем сто раз… – на полуслове Митю передёргивает судорога. – Ну-у, парад-алле!» Надвигается Ожохин – задубело-плотный, вытесанный из коричневого кряжа обрюзглый идол в мешковатом тренировочном костюме светло-голубой ворсистой фланели с белыми лампасами на рукавах и штанинах. Он тащит тяжеленный баул с теннисной амуницией, на локте его висит тощая кривоногая птичка и всё залетает-заскакивает вперёд, чтобы заглянуть в толстые очки покровителя преданными бесцветными глазками. Залетает-заскакивает и щебечет, щебечет про неберущийся закрученный удар справа, а Ожохин хмуро непроницаем, ступает, как монумент. «Очередная клюнула, с неделю уже никак не расцепятся, браво, браво, рекорд постоянства», – ухмыляется Митя, замолкает и смотрит вслед. Могучие оплывшие плечи стареющего атлета, чуть сбоку – перисто-лёгкая плиссировочка вспархивает над щуплыми ягодицами, и клочок холёного газона, поодаль – ротонда храма, оцинкованный куполок, а на сутуловатой спине птички вздувается тонюсенькая, будто бы из смятой папиросной бумаги, фирменная серебристая курточка, информирующая эмблемой с красно-синей гарнитурой, что теннис is aua geim, и белёсо-нитяной след в небе едва различимого самолётика, облако, бодающее ультрамариновую гору… А чуть пониже овальной эмблемы на курточке выписано мелкими буковками: cap of Devis.

Ностальгию нередко объясняют неким химико-биологическим мороком индивида, сроднившегося с окружающими ландшафтами, а вынужденно покинув их, эти ландшафты – природные, городские, – испытывающего гнёт разлуки и потребность восстановить контакты с привычной средой.

Другими словами, вину за смутные томления души частенько сваливают на так и не раскрытый наукой, но всесильный химизм, на неведомую пока, но приковывающую организм к месту и поддерживающую внутреннее равновесие индивида цепь формул, разрыв которой, вызванный потерей дорогого пространства, чреват мучительной неприкаянностью.

Вероятно, подобные, ловко пришиваемые к материальной подкладке гипотезы развитие науки возведёт в ранг теории.

Ещё того вероятней, что я, чересчур вольно тасуя факты и впечатления, приравниваю ждущий анализа объективный феномен к причудам своей ментальности – мне лишь бы говорить о своём.

Но как бы то ни было, я полагаю ностальгию недугом скорее временно?го, чем пространственного происхождения.

Недугом неотпускающей, как фантомная боль, порой съедающей личность и – на фоне актуальной повседневности – отдающей нарциссизмом тоски по себе-бывшему или, что то же самое, по времени, в котором выпало жить и которое миновало.

Хотя, само собой, те, кто далече, те, кто не могут вернуться в белоствольные пенаты или знакомые до слёз города и даже понимают, что не вернутся в них никогда, склонны привязывать болезненное чувство разлуки к месту.

Место конкретно.

Пропитанная историей топография, краски, запахи отпечатываются в памяти.

Более того: зрительные образы «неизменно неподвижного» места – старый дуб, купол церкви – продолжают жить в памяти, присутствием своим маскируя разрушительную работу времени, которая идёт в нас самих.

Даже распознав или интуитивно ощутив бессердечность времени, человек отчаянно цепляется за любовь к домам, деревьям, самонадеянно считая их хранителями своего прошлого.

Увы: дома, деревья недолговечны, как и года.

Я не улетал навсегда в дальние страны, не покидал город, где рос и жил, по сути, не покидал и мыс, где репетировал уже много лет тому назад ностальгию и на который с умилением смотрю сейчас.

Стучу, чтобы не сглазить, по деревянному цветочному ящику, одному из тех, что обрамляют кафе у пристани: до сих пор между мной и местом время не возводило непреодолимых преград.

Их громоздило мнительное воображение.

Сколько сезонов, восторженно жмурясь от изумрудного сверкания моря, омывающего аметистовую горную цепь, я боялся лишиться своих сокровищ!

Сколько раз, прощаясь, суеверной монетой выкупал у волн право на возвращение!

И судьба снисходила, я возвращался.

Почему же стенаю, как обделённый?