
Полная версия:
Пепельный берег. Не то, чем кажется
По правую руку от него сидел полуголый гигант.
Про этого им рассказывали. Роб Бобинсон, развязанный на первом привале и с тех пор не закрывавший рта, поминал, что новый начальник пришёл прошлой зимой не один, а с братом, — и что брат при нём вроде дверного косяка: сам ничего не решает, а мимо не пройдёшь. Сходство между этими двумя за столом отыскать было мудрено, но искать и не приходилось: место по правую руку говорило само.
Руки у него были в жиру до запястий, и он вытер их о штаны с той обстоятельностью, с какой другие моют. Ростом он вышел не меньше Крека, а в плечах, пожалуй, и шире. Он поднял глаза на вошедших, обежал их по одному и остановился на орке — вернее, сперва на том, что орк нёс в руке, а потом уже на орке, — и дальше уже смотрел только на него, ровно и без выражения, как смотрят на работу, которую сегодня, скорее всего, придётся делать. Мысль в этом взгляде была одна, и было видно, что вторая ему и не полагается по должности.
— Добрый, — сказал Крек.
Внутри у него в эту минуту стояло длинное: о том, что в чужой дом входят, поклонившись хозяину, а не всем сразу, ибо поклон, розданный всем, не достаётся никому; и что хозяин здесь тот, у кого чистые руки; и что орку, входящему в комнату, где двадцать человек едят, надлежит первым делом показать пустые ладони и лишь потом всё остальное. Через переправу перебралось одно слово и половина поклона.
Зато перебралось дело: дубину он прислонил к косяку у самой двери, отпустил и отошёл от неё на два шага — не спеша, чтобы движение успели рассмотреть все двадцать. Полуголый проводил дубину глазами до косяка и вернулся к орку.
После чего Крек невозмутимо прошёл вдоль стены к стойке.
Стойка была настоящая, дощатая, с бочонком на подставке и с бутылями в ряд — двор всё-таки стоял при дороге и когда-то поил проезжих. Среди бутылей была пузатая, тёмного стекла, с притёртой пробкой, в плетёнке: та самая, какую он высмотрел наверху, в сенях за занавеской, или её родная сестра. Орк взял её, посмотрел на просвет, нашёл на полке рюмку — маленькую, стеклянную, из тех, которые в таких домах стоят по одной, — и налил себе, не пролив ни капли.
Двадцать человек смотрели молча.
Если человек так уверенно берёт чужую бутыль, значит, ему можно. На этом убеждении держится половина краж на побережье и вся дипломатия.
— Отмечаю, — сказал человек во главе стола. — Рюмку, а не кружку.
Голос у него был негромкий и очень отчётливый: так говорят те, кому не приходится повышать голос, потому что вокруг замолкают заранее.
Он поднялся.
Крек видел, как он поднимается, и увидел не то, что видели прочие. Прочие увидели, что человек встал из-за стола. Орк увидел, что человек встал, не оттолкнувшись от стола руками и не отодвинув скамьи, — вес был перенесён раньше, чем началось движение, и потому движения как бы и не случилось: только что сидел, и вот уже стоит, и обе руки свободны.
Так вставал старик на карангарском тракте. Тот самый, у возка, с хлебом и луковицей, которого они всемером отделали посреди обеда и который потом сам зашил орку грудь суровой ниткой и сказал: найди учителя, пока жив.
У Крека всё сложилось сразу и по порядку: что учитель, стало быть, нашёлся; что у выучки, как у всякого хорошего товара, бывает две цены — одна для того, кто учит, другая для того, кого научили; и что человек, стоящий вон там, у книг, отделал бы их семерых, не поставив луковицы.
Наружу не вышло ничего.
Из всей компании один Крек в эту минуту понял, куда они пришли, и он же был единственным, кто не мог об этом сказать.
— Кель, — представился человек. — Рыцарь. Прочее — служба.
— Капитан Данце, — сказал Данце. — Прочее — детали.
Оба произнесли это одним и тем же тоном, и оба были довольны собой.
Кель обошёл стол.
Он подошёл к капитану вплотную и взял его руку в обе свои — не пожал, а именно взял, накрыв сверху второй ладонью, и в этом положении начал говорить: что рад гостям, что двор стоит на отшибе и гости тут редки, что дорога от слободы к ночи портится и он надеется, что они не сбились. Говорил он ровно и небыстро. Данце попробовал забрать руку на третьем слове и не забрал; попробовал на седьмом — и понял, что забирать её придётся всерьёз, а всерьёз в этой комнате начинать не следовало. Капитан остался стоять, отданный по локоть чужому гостеприимству, с верёвкой в левом кулаке, и выслушал всё до конца.
Руку ему вернули. Она была цела и даже, кажется, чище.
— Садитесь, — сказал Кель. — Я не сажусь, пока не сядут гости. Кен, скамью.
Брат принёс скамью одной рукой.
Сели не все. Данце сел, потому что торговаться стоя — значит признать, что ты зашёл ненадолго. Паэлиас сел, потому что стоял третий день на своей ольховой палке и обманывать себя на этот счёт перестал ещё в леднике; мешковину паломника он к этому вечеру давно сбросил и сидел в своём железе. Гардар остался у лестницы со щитом на левой руке, а Эмбер осталась при Гардаре, вполоборота, глядя мимо всех. Чужое лицо, надетое ещё до ворот, к этому часу скучать выучилось само, без её участия.
Корина посадили на пол у ножки стола, как ставят мешок.
Он сел хорошо. Он не дёргался, не искал глазами своих и не смотрел в лица — он смотрел в плитняк перед собой. У ворот это ещё было ремесло; здесь ремесло кончилось. Играть пленника, сидя связанным на полу среди двадцати человек с топорами, так же незачем, как играть мокрого под дождём. Кляп у него во рту разъезжался и тянул углы губ, и слюны набралось столько, что глотать приходилось через раз.
Считал он при этом непрерывно.
Выходов было три. Первый — лестница, по которой они пришли, шесть шагов ширины и двадцать одна ступень, и она вела наверх, в амбар, к воротам, к двоим на перевёрнутом ящике. Второй — низкая дверь у жаровни, за которой угадывались погреба: то, что капитан назвал отходом. Третий — в боковой стене, дубовый, в полосах кованого железа, и вот на нём Корин задержался дольше всего, потому что с этой стороны у той двери тоже не было ни скважины, ни засова, ни ручки — ничего, за что берётся рука. Ни один человек в палате к ней не подходил. Похоже, о ней тут просто не думали, как не думают о печной трубе.
А ещё книжные полки стояли не вплотную к стене. Свод в том углу сходился с кладкой неровно, и между досками и камнем оставалась щель — узкая, взрослому не в помощь. Корин прикинул до неё шаги: одиннадцать от того места, где он сидел, если идти вдоль стола, и семь, если под столом.
Он посчитал это дважды и оба раза остался доволен ровно наполовину.
У лестницы, за косяком, где ступени уходили в темноту, никого не было. Корин посмотрел туда дважды.
Торг начался с товара, как ему и положено.
— Заказ, — сказал Данце и дёрнул верёвку. — Ваш. Объявленный. Полурослик Корин по прозвищу Клещи. Доставлен целым, в товарном виде и по доброй воле — своей у нас, положим, не спрашивали, но зато нашей было в избытке.
— Вижу, — сказал Кель.
— Цена объявлена вами.
— Объявлена.
— Стало быть, обсуждать нечего. Обсуждать будем форму.
Дальше капитан заговорил числами, и надо отдать ему должное: числами он говорил лучше, чем словами. Половина вперёд и при них; вторая половина и товар — наверху, у ворот; расчёт открытый, из общей кассы, потому что заведение солидное, а солидные заведения платят из кассы, а не из карманов; и мелкий довесок к сделке — бумага с линиями, старая, ничего не стоящая, у которой цена только для того, кто её потерял.
Кель слушал внимательно.
Он и вправду слушал: смотрел на говорящего, не перебивал и один раз даже кивнул в том месте, где кивнуть следовало. Про заказ он подтвердил сразу и без торга — да, объявлен; да, стоит; да, деньги в доме есть. Про открытый расчёт сказал, что это разумно и он даже благодарен, потому что не любит, когда после сделки кто-нибудь думает, что его обсчитали. Про карту не сказал ничего — но и не сделал вида, что не знает, о какой бумаге речь, а это стоило дороже слов и было замечено одним человеком в комнате.
Он торговался не как вор и не как купец. Он торговался как человек, у которого есть роспись и в этой росписи всё уже проведено.
— Довесков я не беру, — сказал он про бумагу с линиями. — Довесок — это когда одна сторона надеется, что другая не считает. Назовите её отдельной строкой, и мы её обсудим.
Данце открыл было рот, чтобы назвать бумагу отдельной строкой, и вовремя сообразил, что это будет означать, и не назвал.
По лестнице сошёл человек с фонарём, встал у нижней ступени и подождал, пока на него посмотрят.
— Хозяин. Крайние две — вязать сегодня или как рассветёт?
— Как рассветёт, — сказал Кель, не оборачиваясь. — И тише.
Человек ушёл наверх. Ни один из гостей не спросил, что вяжут: спрашивать в чужом доме про чужие короба — примерно то же, что справляться о здоровье покойника, о котором ещё не объявляли.
— Половину вперёд, — сказал Кель, — и с одним условием.
— Каким?
— Верёвку вы держите сами. До конца. Мне не нужен товар, который в промежутке между мною и вами успел кому-нибудь принадлежать.
Данце открыл рот и закрыл. Условие было его собственное, изложенное им же в деревне за кашей как третий пункт гениального плана, и слышать его из чужих уст оказалось неприятно до отвращения.
— Согласен, — сказал он.
Тут-то и вышла заминка.
Молодой парень, сидевший ближе к жаровне — лет двадцати, с редкой бородкой, которой он явно гордился, потому что то и дело её трогал, — ковырял в носу. Делал он это не напоказ и не со зла, а просто так, как делает человек, третий месяц живущий среди своих и переставший помнить, что на него смотрят. Гости его не занимали. Гостей он повидал за жизнь мало, а ужин был перед ним.
Кель посмотрел на него.
— Прошу прощения, — сказал он гостям, — одну минуту.
Он поднялся из-за стола — снова так же, без помощи рук, — обошёл угол и остановился напротив парня. Тот вскинул голову, увидел лицо и понял, что что-то не так, но не понял что: он перебрал в уме последние свои прегрешения, не нашёл ни одного крупного и от этого успокоился.
— Руку, — сказал Кель.
Парень положил руку на стол.
Он положил её сам. Вот это и было самое скверное во всей сцене, и потом, вспоминая, каждый из шестерых спотыкался именно об это: не о лезвие, а о то, с какой готовностью человек кладёт на стол собственную руку, если его вежливо попросили при двадцати свидетелях.
Дальше было коротко. Кель сделал это сам, одним движением, без замаха и без крика — своего и чужого, потому что парень вскрикнул только на втором вдохе, когда уже всё кончилось. Кто-то сдёрнул с гвоздя чистую тряпицу; двое подхватили парня под мышки и повели вдоль стены, и третий деловито, привычно, не переставая жевать, перетянул обрубок в четыре оборота — так, как перетягивают человека, которого ещё собираются использовать. С доски смахнули. Ужин продолжался.
Кель вынул из-за манжеты салфетку, вытер лезвие, сложил салфетку вчетверо и положил на угол стола.
— Прошу прощения за задержку, — сказал он, садясь. — Вы говорили: половина вперёд.
И вот в этой салфетке было всё.
Корин, сидевший на полу, посмотрел на перевязку, уходившую вдоль стены, и вспомнил ледник. Двое у стены, кошельки при них, у одного нож; правой кисти нет по запястье, обрубок перевязан наспех и перевязан при жизни, а рана, от которой человек умер, свежее. Обычай, о котором он вчера говорил вслух и в который сам не поверил, наконец объяснился, и объяснение оказалось хуже обычая. Руку берут за манеры. Убивают позже и отдельно — за то, о чём человек с такой рукой думает потом, оставаясь один.
Люди, которые заводят себе правила там, где нет закона, обыкновенно выходят страшнее закона: закону, по крайней мере, положено писать свои правила заранее и на бумаге.
— Половина вперёд, — согласился Кель. — Кен, ключи.
Кен утёр руки о штаны и пошёл — и пошёл он не в тёмный угол и не за занавеску, а к низкой двери у жаровни, к погребам, и оттуда, снизу и справа, донеслось, как отпирают что-то тяжёлое. Из шестерых это отметили двое: Данце, у которого весь план стоял на том, чтобы посмотреть, откуда несут, и Эмбер, которая считала шаги.
— Малька! — крикнули с дальнего конца стола. — Малька, к нам садись, у нас мясо!
Эмбер не повернулась.
Она не сделала ничего: не замерла, не скосила глаза, не изменила дыхания. Она просто продолжала стоять вполоборота, глядя мимо, и человек, который кричал, подождал ровно столько, сколько ждёт всякий окликнувший, и отвернулся к своей миске.
— Зазналась, — сказал он соседу.
— Не зови её, — отозвался сосед, не поднимая головы. — Она с Зиндагарского дела. Они там все порченые.
Через минуту окликнули второй раз, громче и с добавлением, которого в приличном обществе не говорят. Эмбер пропустила и это — теперь уже нарочно, и второй раз сработал лучше первого: за столом решили, что рогатая злится, и, следовательно, всё в порядке, потому что за столом умели читать злость и не умели читать ничего другого.
Обман выдают старания. Не делать ничего — единственный верный способ ничего не выдать, и оттого он же самый трудный.
Паэлиас всё это время сидел прямо и смотрел в стол. Он был, пожалуй, единственным человеком в палате, кому происходящее давалось физически трудно: у него дважды за вечер поднималось изнутри то самое, что поднимало его когда-то в тривольском зале навстречу кулаку, и дважды опускалось обратно, потому что рядом на полу сидел связанный товарищ и потому что вставать было нельзя. Он поймал себя на том, что молится про себя — быстро, без слов, одними началами фраз, как молятся, когда стыдно просить о конкретном.
Кен вернулся и поставил на стол мешок. Мешок сел на доски тем особым тяжёлым звуком, от которого в комнате всегда становится тише.
— Считайте, — сказал Кель.
И вот тут из подсобной двери в дальнем углу вышел человек в сером и стал вытирать руки.
Он не кричал и не хватался за железо. Он вытер руки полотенцем, повесил полотенце на гвоздь и посмотрел на компанию у стола так, как смотрят на список, чтобы проверить, все ли на месте.
Он был невысок и ничем не примечателен. И он был единственным человеком в палате, который не ужинал.
Двадцать с лишним человек ели, играли, чинили и вытирали руки о штаны. Этот в застолье не участвовал, и по одному этому было видно, что он в доме не живёт, а стоит. За столом на него оглянулись двое и тут же отвернулись — с той особенной поспешностью, с какой отворачиваются от чужого, которого при вас терпят, а зачем — не объяснили.
Гардар узнал его первым, и узнал не лицом, а плечом: правая рука не поднималась у него с той самой поляны и отозвалась раньше, чем он сообразил, кого видит.
Эмбер узнала его последней — потому что он смотрел на неё.
Не косился, не оглядывал, не примерялся, как примеряются к рогатой в кабаке. Он смотрел на неё так, как смотрит человек, который наконец пришёл по нужному адресу и теперь проверяет вывеску.
— Это те самые, — сказал он Келю.
Он не подошёл ближе и не понизил голоса, и говорил он не как докладывают, а как напоминают об уговоре.
— С дуба. Вон тот, с топорами, положил вашу рогатую — я видел сам, я там был. Дюжину вашу тоже они. — Он помолчал ровно столько, сколько нужно, чтобы стало ясно: всё предыдущее было предисловием. — А эта не ваша. Эту я забираю. Как договаривались.
Стало тихо.
Тихо стало не разом, а слоями: сперва замолчал ближний край стола, потом дальний, потом кто-то поставил кружку слишком аккуратно, и это было последнее, что прозвучало. Кен вытер руки о штаны второй раз за вечер. И двадцать человек, не сговариваясь и не глядя друг на друга, поднялись — не бросились, а именно встали, как встают за столом, когда объявляют цену.
Эмбер сняла личину сама.
Она не стирала сажу с бровей и не поправляла плаща. Она просто перестала держать лицо — и оказалось, что всё это время она его держала. Из-под усталого равнодушия чужой женщины, которой надоела дорога, вышло её собственное: внимательное, сухое, считающее, — и от этого лица за столом отшатнулись двое, хотя рогатая не сделала ни шагу.
— Ну, — сказал Данце в тишину. — Торг окончен.
Кель поднял ладонь.
Двадцать человек, уже вставшие, остались стоять. Он не приказал им сесть и не приказал брать — он попросил тишины, и получил её, и в комнате отчётливо стало слышно, как в жаровне лопается пережжённый сахар.
— Не сейчас, — сказал он.
Сказано это было не залу. Сказано это было серому, и серый принял это молча, как принимают от человека, с которым уговорились и которому пока не время предъявлять счёт.
— Порядок в этом доме мой, — прибавил Кель. — Своё вы получите, когда я получу своё.
И, чуть повернув голову:
— Принесите коробку.
Коробку принесли с полок — плоскую, конторскую, окованную по углам, с откидной крышкой и с ремешком. Её поставили перед ним и отодвинули блюдо, чтобы стало место.
Кель раскрыл её без всякого торжества. Так раскрывают приходную книгу.
— И выньте у него это, — сказал он, показав пальцем. — Я не разговариваю с людьми, которым заткнут рот.
Корину вынули кляп. Он повёл челюстью, сплюнул на плитняк и сказал:
— Благодарю.
— Не за что.
Дальше не было ни одной угрозы. Это и оказалось самым скверным. Он не сказал ни «вы в моих руках», ни «вам отсюда не выйти», ни прочего, что говорят в таких подвалах и что все присутствующие слышали в своей жизни не по разу. Он вынул первую папку, положил её перед собой, разгладил ладонью и начал читать — негромко, разборчиво, с той конторской размеренностью, с какой сверяют опись с товаром.
— Поправляйте меня, — сказал он, — если ошибусь.
— Полурослик. Прозвание — Клещи. При карангарском отделении с юности: замки, ловушки, слепки, две работы, о которых у нас не пишут. Кузнечное клеймо своё, щипцы. Прозвание — от ремесла, хотя в деле записана и другая версия, и версия эта неприятная. Поправить?
Корин смотрел в плитняк.
— Не поправляете. Хорошо. — Кель перевернул лист. — Расчёта не получали с раскола: платить тогда перестали всем, а вам задолжали ровно тысячу. Пришли ночью в общак, взяли тысячу и пересчитали дважды. У выхода наткнулись на нашего лекаря и увели его с собою, потому что убивать лекаря не хотели. Вёрст через тридцать разошлись. — Он перевернул ещё лист. — Дальше вы месяц жили в Триволе.
Корин не изменился в лице.
Это стоило ему дороже всего, что он проделал за этот вечер, включая узлы.
— В Триволе, — повторил Кель, как повторяют сумму, чтобы её не пришлось называть третий раз. — В трёх корчмах по тамошнему тракту вас знают как лучшего зубодёра по эту сторону Зиндагара, и знали до всякого нашего плаката. Человек, у которого болит зуб, не смотрит в объявления. Он смотрит, у кого руки. Вы месяц прожили на виду у города, где на столбах висело ваше собственное лицо, и прожили сытно.
Он справился с бумагой.
— Двоим нашим вы за этот месяц рвали зубы. Оба остались довольны и оба заплатили. Один — тот, что помоложе, — рассказал об этом при мне, потому что был доволен рукой и не был грамотен настолько, чтобы связать одно с другим. Второй связал. Второй и написал.
Про такие места говорят «спрятался у всех на виду», и говорят с уважением. Уважение это заслуженное ровно до той минуты, пока у кого-нибудь из смотрящих не заболит зуб.
— Дело на вас самое толстое в коробке, — сказал Кель, откладывая папку, — и это, поверьте, не похвала. Толстые дела заводят на своих. На чужих трёх листов хватает.
Он взял вторую.
— Дворф. Данце Айронфист.
— Просто Данце, — сказал Данце.
Он сказал это быстро, и лицо у него на фамилии дёрнулось так, как дёргается лицо у человека, которому наступили на давнюю мозоль при посторонних. Из шестерых фамилию эту слышали впервые все шестеро.
— Как вам угодно, — сказал Кель и фамилию больше не поминал; но и не вычеркнул. — Капитан. Судно «Спущенная Бетти», двухмачтовое, старое, куплено с торгов и перекрашено. Команды тридцать душ по последнему набору. Промысел прибрежный: брали то, что уходило за море и шло без охраны, потому что охрану у нас ставят на то, что идёт с моря, а не на то, что от берега. Мелко, зато регулярно. Полтора десятка дел за четыре года, и ни одного крупнее соли и кож.
— Слава на весь берег, — сказал Данце. — От Норвена до южных архипелагов.
— От Норвена до южных архипелагов о вас узнали в тот день, когда вас потопили, — сказал Кель, не поднимая глаз. — По весне карангарские завели охранную эскадру. Четыре вымпела, жалованье из портовой пошлины, приказ ходить по вторникам и пятницам. Вы попались им во второй их выход. — Он повёл пальцем по строке. — Записано: одно сближение. Один залп поверху, второй по корпусу. Погоня — от четверти часа до получаса, тут у меня разночтение. Абордажа не было.
— Мы дрались, — сказал Данце.
— В деле про это ничего нет.
Это было сказано без нажима, без торжества и без всякого желания уязвить, — и оттого дошло до самого дна. Кель перевернул лист.
— Дальше по вашему делу — со слов взятых. Капитана на палубе в последние полчаса не видели. Судно тонуло без него: он к тому времени был уже за бортом, сам и вперёд команды. Кассу с него не сняли — касса осталась в каюте и лежит там по сей день. А вот бумага при нём была, и была она одна.
Дальше он читать не стал: строка кончилась.
Данце открыл рот.
Он не сказал ничего, и не сказал по причине, которая была хуже любого обвинения: единственное возражение, какое у него нашлось, звучало ещё позорнее. Он его не произнёс. Он вообще никогда его не произносил.
— Это враньё, — сказал он наконец.
— Возможно, — согласился Кель. — В делах вранья хватает. Поправьте — я впишу.
Пауза вышла длинная. Двадцать человек за столом слушали её с интересом, а шестеро — по-разному, и хуже всего слушал Гардар, потому что Гардар одну ночь в Яшгаре добросовестно выспрашивал у капитана подробности той гибели и получил три версии, одна другой героичнее, и все три помнил наизусть.
Данце не поправил.
— Дальше: Зиндагар, ночь, кабак у нижних причалов. Дворф в подпитии рассказывал про карту всякому, кто наливал. Наливала ему наша женщина — та самая, которую вы на этой неделе положили у дуба. Она была не на гулянье, а на жалованье, и жалованье ей платили за уши.
Он двумя пальцами вынул из папки сложенный вчетверо пергамент и положил его на стол — не бросил, а положил, — и накрыл ладонью.
Данце потянулся прежде, чем сообразил, что делает. Ладонь не сдвинулась.
— Вашу бумагу мне принесли раньше, чем я узнал, что вы существуете, — сказал Кель. — Это, если вам интересно, обыкновенный порядок: всё, что дороже кошелька, уходит наверх в тот же день. Вещь пришла, человек приложился позже.
— Она моя, — сказал Данце.
— Она в описи. — Кель придержал пергамент и перевернул лист левой рукой, не глядя. — И последнее по вашему делу, чтобы не возвращаться. Выловленные с «Бетти» — одиннадцать человек — сидят в карангарской тюрьме, в нижних ямах, с весны. Двое умерли там же, до середины лета.
В палате что-то стукнуло. Наверное, кружка.
— Их взяли ещё весной, — сказал Кель, глядя в бумагу. — Вас это, я вижу, удивляет. Занятно. Их это тоже удивило.
Дальше капитан не слышал ничего.
Он сидел на скамье прямо, положив руки на колени, и со стороны это выглядело внимательностью. Верёвка так и была намотана у него на кулак, и кулак не разжался ни разу за весь остаток чтения. Он смотрел на ладонь, накрывшую пергамент, и видел не ладонь. Тридцать душ. Море берёт всё сразу, дрянь выплёвывает, хорошее оставляет себе, — он говорил это в камере зиндагарского острога, говорил в таверне, говорил у костра, говорил тише обычного и оттого убедительнее. Он верил в это, как верят в то, чем себя держат.
Море ничего не брало. Море их просто утопило не до конца.
— Паэлиас, — сказал Кель.
Паладин поднял голову — и тут же понял, что это была ошибка, потому что читали не ему.
— Человек. Тридцати с небольшим. Сирота: подобран четырнадцати лет, родового имени не имеет, то, которым называется, дано подобравшими. Знак на груди — солнце. Считает себя паладином.
Он прочёл это ровно, как читал всё прочее, и никакого нажима на «считает» в его голосе не было. Нажима и не требовалось: он там уже стоял, в бумаге, и стоял, надо полагать, давно.
— Орден Священного Света, — продолжал Кель. — Я справлялся. Такого братства нет ни в одном реестре: ни по эту сторону моря, ни по ту. Ни капитула, ни дома, ни земли, ни десятины. Освящённой земли для своих покойников не держит. И ни одного человека на берегу, который слыхал бы это имя раньше, чем услышал его от вас.
Паэлиас покраснел.
Он краснел медленно, от шеи, и это было хуже всего, потому что было видно всем. Возразить он мог многое. Он мог сказать, что орден мал и беден, что дома у братьев не в обычае, что имя не гремит, потому что дела делаются тихо; всё это он говорил себе сам не раз, и всякий раз оно утешало ровно настолько, насколько было правдой, то есть никак.

