
Полная версия:
Полное собрание сочинений. Том 37. Произведения 1906–1910 гг.
Люди, или покоряясь самым унизительным для человека требованиям порабощения, совершая такие же злодеяния, как и те, от которых мы хотим избавиться, хотят быть людьми, иметь разумную, добрую жизнь. В этом недоразумение. Можно понять, что человек, не понимая совершаемого над ним обмана самопорабощения, участвует в нем, или, не понимая того, что причина его угнетения – насилие, по инстинктивно животному чувству делает насилие за насилие; но и непонятно и непростительно, когда человек, понимая обман, которым он опутан, и всё то зло, которое терпит не он один, а его братья от этого обмана, – сам участвует в нем, сам сечет себя и братьев, отнимает у себя плоды своих трудов, участвует, или деятельно, или молчаливым соглашением, во всех злодеяниях администрации, судов, войска, в которых ему велят участвовать, или, понимая причину своих бед в насилиях, сам совершает их.
Да, да, страшно, почти необъяснимо для разумного человека суеверие причастия, поедания тела и крови под видом вина и хлеба, или искупления и т. п., но еще удивительнее суеверие подчинения насилию государства или совершения насилия для уничтожения насилия: революционеры.
Страшны лишения, страдания, риск, но, не говоря уже о революционерах, рискующих несравненно больше тех, кто отказывается от участия в правительстве, разве не тот же или почти тот же риск по теперешнему времени и людей правительственных? Революционеры и бомбы сравняли шансы – хоть на это они пригодились, и шансы эти всё более и более уравниваются. Так что теперь, если человек предпочитает покорность властям, то есть дрянным людям, покорности богу и своей совести, он делает это только по глупости или потому, что предпочитает ложь истине, подлость – благородству, или [если] сам предпочитает делать насилия, как революционеры, то только потому, что предпочитает зверство – человечности, ненависть – любви и ложь – правде.
Так это по расчету. Но человек становится человеком только жертвой. Есть сторонники суеверия государства, которые идут на жертву ради своего суеверия; есть, и еще чаще, такие революционеры; так должно и не может не быть и есть среди людей, не говорю: христиан, но просто людей разумных и добрых.
Так вот, будьте ими, и вы найдете истинное благо и дадите его людям.
ПЛАНЫ И ВАРИАНТЫ
ПЕСНИ НА ДЕРЕВНЕ
* № 1 (рук. № 1).
Было осеннее, пасмурное, туманное, безветренное утро. С деревни была слышна разлихая песня многих голосов под бойкую игру гармонии. Голоса и гармония были слышны точно рядом, но за туманом никого не было видно. Был будний день, и потому песни поутру сначала удивили меня.
Да это, верно, рекрутов провожают, – вспомнил я бывший на днях разговор о том, что пятеро назначено из нашей деревни, и пошел по направлению к невольно притягивающей к себе развеселой песне. Пели на деревне. Но когда я подошел к[91] песенникам, песня и гармония затихли. У каменной двухсвязной избы на проулке стояла небольшая кучка баб, девок, детей и два или три мужика. Песенники, то есть провожаемые ребята, вошли в[92] избу к отцу одного из провожаемых. Пока я расспрашивал у баб, чьи да чьи ребята идут, и зачем они зашли к Прохору, из избы вышли сопровождаемые <отцами>, матерями и сестрами и сами молодые ребята. Так, как и говорили, их было пятеро: четверо холостых, один женатый. Деревня наша под городом, и почти все призывные были городские и, очевидно, одетые, как на праздник, в самые лучшие одежды – пиджаки, новые картузы, высокие щегольские сапоги. Невольно заметил я особенно троих: первого правнука[93] хорошо знакомого мне хозяйственного старика-пчеловода. Это был один из лучших дворов в деревне в мое время, и все три поколения были такие же, как прадед: порядочные, честные, трудолюбивые и уважаемые люди. Правнук этот, «Александра», был невысокий, хорошо сложенный парень с милым, веселым, выразительным лицом, с чуть пробивающими[ся] усиками и бородкой. Как только он вышел, он тотчас же взялся за большую дорогую гармонику, висевшую у него через плечо, и, весело поклонившись мне, тотчас же заиграл веселую «барыню», в такт, в самый раз шагая бойкими, притопывавшими шажками. Другой невольно бросался в глаза своим могучим телосложением: высокий, широкий, так же, как и все, чисто одетый – он обращал на себя внимание еще и тем серьезным, строгим выражением[94] молодого, чистого, умного лица. Он шел большими шагами позади песенников, опустив голову и только изредка взглядывая на кучу баб, шедших и рядом и позади ребят. Там, как я после узнал, была его мать. Третий был невысокий, коренастый малый, так же хорошо, даже лучше всех одетый,[95] особенно развязно поглядывавший по сторонам и бойко подхватывавший второй голос, когда запевало выводил первый. Этот был женатый. Другие два ничем особенным не отразились в моей памяти.
Когда я подошел к проводам, парни заходили уже во второй двор. По обычаю заходили для угощения вином ко всем тем, от кого шли парни в солдаты. С песнями парни прошли от 2-го двора до 3-го. Песни все были веселые, и, хотя лица большинства женщин были печальные, не было никаких выражений горя. Но как только подошли к 4-му двору, в котором должно было быть угощение, и остановились, так началось вытье и голошение женщин. Трудно было разобрать, что они причитали. Слышны были только отдельные слова: на кого, родимый, оставляешь… Смертушка не берет… Отца-матери… Покидаешь родиму сторонушку… И после каждого стиха голосящая заливалась странными и страшными звуками, втягивая в себя воздух, и потом закатывалась истерическим хохотом, и потом опять, несмотря на уговоры других женщин, опять начинала голосить. – Да будет, Матрена. Я чай, уморилась – говорили ей. И одна кончала, начинала другая. Парни вошли в избу, я остался на улице, разговаривая со знакомым, бывшим моим школьником, крестьянином. Сын его был один из пятерых, тот самый коренастый парень, который шел женатым. Крестьянин этот был зажиточный. У него оставалось еще два сына подавальщика. Кроме того, шедший в солдаты женился в городе на горничной, и отец не надеялся уже на него – отрезанный ломоть – какая уже от него работа. Только бы сам себя кормил. Жалко-то жалко. А что же поделаешь.
Пока мы говорили, ребята вышли и из 4-го двора, и опять гармошка, потом голошение, взвизги, хохот и опять гармоника. Сначала постояли, потом тронулись. Нельзя было не дивиться на энергию, бодрость певца и игрока, как он верно отбивал темп, как притопывал, останавливаясь, как замолкал и потом в самый раз подхватывал голосом, <развеселыми глазами поглядывая кругом>. У него, очевидно, настоящее и большое музыкальное дарование. Мы встретились с ним глазами, и эта веселость особенно не только жалка, но страшна была. И когда он взглядывал на меня – так, по крайней мере, мне показалось, – он видел, что я понимаю его веселость, скрывающую хуже чем горе – отчаяние, он отворачивался и еще бойчее заливался. В 5-й и последний двор я вошел вслед за ребятами. Парни, и одни они уже, сидели за убранным скатертью столом. На столе были хлеб и вино. Хозяин, тот самый крестьянин, у которого сын был женатый, наливал и подносил. Ребята почти ничего не пили, только пригубливали и отдавали. Хозяйка резала ковригу и подавала закусывать. Раза два так обошли всех стаканчиками. В то время, как я смотрел на парней, с печки, подле самого того места, где я сидел, слезла женщина, скорее «дама», а не женщина, в модном платье, что-то было шелковое, какие-то прошивки, больше же всего бросались в глаза большие золотые серьги-кольца в ушах. Лицо женщины было не веселое и не грустное, но как будто обиженное. Она сошла на пол своими, с каблучками, новыми ботинками и вышла наружу. Я никак не мог понять, кто могла быть эта женщина. Всё ее одеяние, в особенности серьги и обиженное лицо было так чуждо всему окружающему, как было бы чуждо появление– мужика в лаптях в светской гостиной. Это была та жена призываемого, сноха, про которую свекор говорил мне, что она не работница, отрезанный ломоть. Парни отказались от угощения, встали, помолились, поблагодарили хозяев и вышли на улицу. Опять вытье, голосование, опять гармоника и опять вытье, особенно мучительное, так что бабы вдали покачивали головами, а вблизи стоявшие подхватили воющую и закатившуюся бабу под локти и отвели в сторону.
– Кто это?
– Да Александрина мать.
Это была мать песенника. Не доходя 5-го двора, шествие остановилось, подъехали телеги, чтоб везти призывных до волости. У телег особенно бойко разошелся Александра. Он, согнув голову на бок, и установившись на одной ноге, и вывернув другую, и постукивая ею, выводил такие залихватские выкрики под гармонию, что ребята, окружавшие толпу, не спуская глаз, смотрели на певца, любуясь им. На меня же он не взглянул ни разу, несмотря на то, что я смотрел только на него.
– И ловок же, бестия! – сказал кто-то из мужиков.
– Горе плачет, горе песенки поет.
Со мной поровнялся в это время маленький, худенький старичок, в лаптях и прорванном на боку зипунишке. Он поздоровался со мной. Я, не узнавая его, спросил: кто он.
Он не сказал, как бы сказал всякий старый знакомый на мой вопрос, не сказал: али не узнаешь, а сказал:
– Я-то? – Прокофий я.
И я тотчас же вспомнил работящего, хорошего рыжего мужика, который, как часто бывает, как бы на подбор подпадал под одно несчастье после другого: то лошадей двух увели, то сгорел, то жена померла. Я не узнал его особенно потому, что, давно не видав его, помнил Прокофья красно-рыжим и среднего роста человеком; теперь же он был не рыжий, а с седой коротенькой бородкой и сделался маленьким, сгорбленным человечком.
– А, Прокофий. Как же, – сказал я и опять стал смотреть на парней.
К[96] возчику подъехавшей телеги подошел один из парней, тот высокий, сильный человек с строгим, серьезным лицом, которого я заметил с самого начала. Я не знал, кто он, из какого двора.
– А этот чей? – спросил я у остановившегося подле меня Прокофия.
– Это-то? – сказал Прокофий, и голос его задрожал. – Мой это, – проговорил Прокофий <и> зарыдал, как старая баба.
<И мне стало совестно смотреть на это ужасное зрелище. Если можешь что-нибудь сделать для того, чтобы не было этого ужаса, то делай, а не можешь, то не смотри на это, а иди домой.>
Сын его взглянул на отца, и умное лицо его стало еще серьезнее, и тотчас же отвернулся. И мне стало мучительно тяжело и стыдно, и я повернулся и ушел домой.
5 ноября.
[ИЕРОМОНАХ ИЛИОДОР]
* № 1 (рук. № 1).
1
Служба обедни. Сомнения.
2
Беседа с старцами. Сознание недостаточности для себя достаточного для них.
<4[97]
Сестра или мать. Высший свет. Их ужас на революцию. Разговор о Jean об его fredaines.[98]
5[99]
Является Jean. Он <слушает и понимает> говорит, что думает. Обличает.>
3
Опять уединение. Дневник.
4
<Идет в народ.> Мужики живут. Появляется Иван. Его хватают.
5
Тюрьма, политические, проповедь. Сестра выкупает.
6
У сестры. Обличает.
7
К революционерам.
8
К <сестре> товарищу начальнику.
9
За границей.
10
К государю.
11
Берет на себя.
12
Казнь с двумя разбойниками.
КТО УБИЙЦЫ? ПАВЕЛ КУДРЯШ
* № 1 (рук. № 2).
<УБИЙЦЫ> НЕТ ВИНОВАТЫХ
Они все восемеро уже 2-й месяц сидели в тюрьме и ждали суда и решения. Решение могло быть только одно: насильственная смерть – <удавят за шею веревками>. Преступление их состояло в том, что они были уличены в намерении убить взрывом бомбы считавшегося ими очень дурным и вредным человека, называвшегося «великим князем». Сидели они уже 2-й месяц, свидания между собой не допускалось, не допускалось и свидания с родственниками, не допускалось и общение с другими заключенными, но начальники тюрьмы, их помощники, надзиратели, сторожа, часовые солдаты были люди и притом русские люди, не совсем еще, но только временно одуренные, и потому необходимейшие сведения и не только сведения, но выражения чувств передавались и друг от друга между заключенными, а также и из внешнего мира. Известие, полученное 5 октября из верхнего этажа тюрьмы, спущенное на нитке, было особенно важное. На 22, то есть через две недели, был назначен суд надо всеми тут же в Петербурге.
Первый узнал об этом Петр Подборский, считавшийся начальством как административным, так и судейским и тюремным – главою, руководителем всего дела. И начальство не ошибалось в этом. Если не он, а скорее Аркадий Сенцов был духовным руководителем, сплочавшим всех восьмерых в одну душу, то несомненно то, что руководителем самого дела был Подборский. Как на воле, так и в тюрьме он, не так, как говорится, все, а действительно все свои силы и ума, и знания, и ловкости, и выдержки он употреблял на то дело, которое он раз решил, что нужно делать. Дело это, не общее дело (общее дело состояло в том, чтобы вывести русский народ на определенный и твердый путь свободы), а дело частное, в данное время составлявшее только часть общего дела, когда он был на воле, вне тюрьмы, было в том, чтобы, уничтожив одного из самых вредных членов правительства, нагнать этим страх на это правительство с тем, чтобы добиться от него тех первых уступок, которые нужны были для дальнейшей деятельности. В этом было то дело, которое он вел, будучи на воле, и он вел его с удивительным спокойным, неустанным расчетом, и не удалось оно не по его вине; теперь же ему предстояло другое дело: освобождение себя и товарищей от тюрьмы, и он вел его также вдумчиво, внимательно и упорно, и в те полтора месяца, которые он сидел, достиг в этом деле уже значительного успеха. У него уже установилось посредством подкупленного сторожа общение с друзьями на воле и вырабатывался план их освобождения в то время, как их повезут на суд. Кореспондент его был узник верхнего этажа. У этого узника, тоже политического, были свидания с родными и через них получались сведения.
По особенному стуку в потолок он узнал о том, что надо дожидаться посылки, и тотчас же, открыв форточку, приготовился ловить записку. Записка долго не давалась, отгоняемая ветром, но все-таки [он] успел ухватить ее, хотя не большим с указательными пальцами, но указательным и средним, и осторожно потянул ее к себе. Записка в руке, в форточке, в камере. Он подносит к лампе: «Суд 22. Готовятся. Ждите».
Подборский сел на койку, глубоко вздохнул и стал думать: 22. Казанская – праздник. И хорошо и дурно, – думал он.
17 дек.
*№ 2 (рук. № 4).
ДЕЙСТВИЕ І-Е
Действующие лица: Вл. Вас. Разумников, бывший офицер, 30 лет, в летней поддевке и картузе, и Павел в элегантном пальто и шляпе.
ЯВЛЕНИЕ 1-е
Александровский сад. На скамейке сидят Разумников и Павел и разговаривают. Мимо ходят гуляющие. Когда проходят близко, Разумников замолкает, но Павел не может удерживаться, говорит.
Разумников. <Всё дело в том, чтобы захватить все капиталистические предприятия: фабрики, заводы.
Павел. А земли? Первое дело земли.>
Разумников. Земли, разумеется, но главное дело согласиться, чтоб всем дружно действовать, а для этого нужно, чтоб народ понимал.
Павел. <Всё это верно сказано>. Истинная правда. Только бы понимал народ, и мужик, и фабричный, <что в нас сила, конец бы богачам, дармоедам, это верно>.
<Только одно: попы. Не понимает ведь народ>. (Проходят гуляющие дама с мужчиной).
Мужчина. Тут совсем недалеко, позвольте я провожу…
Разумников. Для этого нужно толковать (останавливается, пока проходят), образовывать народ, раздавать книги, <прокламации>. Вот вы в своей деревне.
Павел. <Я готов>. Я <теперь понял всё дело> на всё готов, я свет увидал. Только еще одно я хотел спросить: как же теперь с церквами, с попами, <народ держится за них>, у меня родители…
Разумников. А вы как? Верите в их учение?
Павел. Я? (Пожимает плечами.) Я когда и учился закону божию в школе, <сомневался> я понимал, что что-то тут не то; <теперь и вовсе не верю>. А только не могу я всего отвергать. Ну, а как же теперь пророчества, мощи? Как вы скажете?
Разумников. Скажу вам так. Казалось бы, какая тут важность, верить или не верить в мощи, в чудотворные иконы…
Павел. <Да я и не верю>. Доказывают, что чудеса были. Люди видали.
Разумников. Я только одно скажу, что если верить в чудесное, то уже нельзя <вполне> правильно рассуждать о житейских делах.
Павел. О социальных вопросах?
Разумников. Да, да. Так вот, если вы поняли задачу партии и хотите работать с нами…
Павел. Только давайте работу и в деревне и в Москве. Я теперь вижу весь обман, вижу, что над нами сделано. Пора очнуться.
Разумников. Ну, так приходите в пятницу на собранье с Аносовым. Он[100] проведет вас.
** № 3 (рук. № 10).
[На л. 1:]
1) Судящиеся за покушение на жизнь великого князя сидят ли в одиночках, или могут быть вместе некоторые?
2) Могут ли быть сношения между собою?
3) Могут ли быть получаемы сведения извне?
4) Объявляется ли вперед день суда, или только накануне? И много ли может пройти времени между объявлением о времени суда и судом?
5) Допускаются ли свидания с родными? С какими и как?
6) Могут ли быть сношения с уголовными?
7) Как ведут или везут в суд?
8) В каком помещении суд?
9) Состав и процедура суда.
10) Палач.[101]
На все вопросы желательно иметь ответы: самые подробные, как обыкновенно делается и могут ли быть исключения.
[На л. 2:]
1) При военном суде допускаются ли адвокаты к подсудимому? Как? Где?
2) Описание, если возможно, помещения военного суда.
3) В чем состоит увещание священника о том, чтобы свидетель говорил правду?
4) Палачи кто? Сколько получают?
5) В какой тюрьме в Москве содержатся подлежащие 279 статье? В общей или в одиночной? Дают ли свидания?
6) Как делают бомбы?
7)
ДЕТСКАЯ МУДРОСТЬ
* № 1 (рук. № 1).
1) О религии.
2) О войнах.
3) Об отечестве, государстве.
4) О податях.
5) О пьянстве.
6) О представительстве.
7) О вознаграждении за труд.
8) О тюрьмах.
9) О казнях.
10) О богачах.
11) О наследственности.
12) О печати.
13) Об искусстве.
14) О науке.
15) О суде гражданском.
16) О суде уголовном.
17) О воспитании.
18) О труде.
19) Об охоте.
20) О питании мясом.
21) О городах.
22) О церкви.
23) О мощах.
24) О таинствах.
25) Об уважении древности.
26) Об играх.
27) Об образовании.
28) О власти – насилии.
29) О земле.
30) О науке.
31) Об искусстве.
* № 2 (рук. № 1).
ПЕЧАТЬ
В доме Смирновых. Два гимназиста 5 класса: Юдин и Смирнов, и Соня 15 лет, и В а н я 8 лет.
Входит дворник Матвей с тяжелой ношей за спиной.
Матвей. Куда, барчуки, эту штуку сложить?
Юдин. Что это?
Смирнов. Это газета «Истина» за прошлый год. Папа взял в редакции. (Дворнику.) Да вот сюда сложи. (Дворник кладет в угол.)
Ваня. Вот сколько написано.
Дворник. Да, брат, писали, не гуляли. (Смеются.)
Юдин. И зачем только твой отец выписывает эту гадкую газету?
Смирнов. Как гадкую? Тут всё верно объясняется.
Юдин. Как же верно, когда утверждается, что так и должна быть, когда подати выколачиваются, и всякие незаконности.
Смирнов. Потому что никто не имеет права поступать самовольно. А если поступают, то должны быть наказаны. Этого нигде не будут терпеть.
Юдин. Неправда. Мы стоим за народ.
Смирнов. За народ. Жидовские газеты только это говорят.
Юдин. Нет, «Современное слово» не кривит душой.
Дворник. Это какая же – хорошая? Хорошая или нехорошая – не знаю, а тяжелая. Ну, скажите же папаше, что принес. (Уходит.)
Смирнов. Хорошо, спасибо. Отец взял за год из-за фельетонов Скрипицына.
Юдин. А дядя говорит, что это пустобрех. Он вчера читал маме, как его Никитин в «Современном слове» отделывает. Все смеялись.
Смирнов. А мы считаем, что Никитин дурак.
Юдин. Ну, это я бы не советовал тебе говорить.
Смирнов. Отчего? Я как думаю, так и буду говорить. Если есть законы, то надо им повиноваться.
Юдин. Зачем? Вот если бы ты читал Никитина, ты бы понял, когда можно и должно повиноваться, когда…
Соня. А я думаю, что об этом не надо рассуждать.
Смирнов. <У каждого свое мнение.> Du moins, des opinions saillit la vérité.[102]
Соня. Да как же одна газета говорит одно, другая совсем другое. Кто же прав?
Смирнов. Вот видно, что девочка, и рассуждаешь, как женщина. На то у каждого свой ум, ч[тобы] решать.
Ваня. А какая же газета [говорит] правду, а какая неправду?
Смирнов (смеется). В этом-то и дело, чтоб узнать, кто прав.
Ваня. А я думаю, что этого совсем не нужно.
Юдин. Чего?
[Ваня.] Да всех газет этих. Каждый сам рассудит.
Юдин. Ну, рассудил.
* № 3 (рук. № 1).
СУД
Маша 10, Гриша 12, Люся 6. (Мать шьет.)
Маша (прижимает к груди картину). Тетя сказала: это тебе, а это Грише.
Гриша. И неправда. Она не говорила: это тебе, а это Грише, а тетя сказала: тебе и Грише. Разумеется, всякому хочется самое лучшее себе. А ты и схватила самое лучшее.
Маша. Нет, она мне дала картину, а тебе книжку.
Гриша. Вот и врешь. Люсе она дала куклу, а нам вместе. Люся, ты слышала?
Люся. Нет, я не знаю. <Только вы лучше разделите.
Маша (смеется). Вот умно как! Что ж мы разорвем и картину и книжку?>
Гриша. Надо у мамы спросить.
Маша. И спроси. (Идут к матери.)
Гриша. Маша выдумала, что тетя подарила ей картину, а не вместе. Правда, что она сказала: вам вместе.
Маша. Нет, она сказала: это тебе. Ведь правда?
Мать. В чем у вас спор?
* № 4 (рук. № 4).
[ЛЮБИТЕ ОБИЖАЮЩИХ ВАС]
(Маша 10-ти лет и Ваня 8-ми).
Маша. Отчего же тебе скучно? Кататься ездил, вечером будет угощение.
Ваня. Как это ты не понимаешь. Веселье совсем не в этом.
Маша. А в чем же?
Ваня. Вот если бы ты меня побила, как третьего дня. Вот это было бы мне веселье.
Маша. Зачем ты, Ваня, поминаешь про это? Ведь ты простил меня. Я знаю, что я была виновата. Ты простил, ну что ж поминать.
Ваня. Ах, как ты не понимаешь. Я не хочу тебе поминать, а я только говорю, что не весело.
Маша. Не понимаю.
Ваня. Чего ж тут понимать. Помнишь, как в прошлое воскресенье дядюшка П. И., как я его люблю…
Маша. Кто ж его не любит. Мама говорит, что он святой. Это и правда.
Ваня. Ты помнишь, прошлое воскресенье он рассказывал историю, как одного человека все обижали, а он тех-то и любил, которые его обижали. Они его ругают, а он их хвалит. Они его бьют, а он им помогает. Дядя говорил, что если так делать – самая большая веселость. И я вот третьего дня и стал так делать. И вот, когда ты меня побила, а я тебя стал целовать, и ты заплакала. И мне стало так весело. И с Колей и с няней так раз сделал, и всегда весело. А раз не удержался с Колей.
Маша. Так это от этого?
Ваня. Да. От этого и скучно теперь.
Маша. Некому прощать?
Ваня. Да.
Маша. Так тебе хотелось, чтобы тебя побил кто-нибудь?
Ваня. Даже очень бы хотелось.
Маша. Как ты был дурачок, так и остался.
Ваня. Пускай совсем дурак, а только теперь мне никто ничего не сделает.
Маша. Отчего никто ничего не сделает?
Ваня. Оттого, что мне всё хорошо.
Маша. Вот чудак.
НЕ МОГУ МОЛЧАТЬ
** № 1 (рук. № 1).
Беру в руки газету, в заголовке: 7 смертных казней – 2 там, 4[103] там, 1 там, 8 смертных приговоров. То же было вчера, то же 3-го дня, то же каждый день, уж месяцы, чуть не годы. И это делается в той России, в которой не было смертной казни, отсутствием которой как гордился я когда-то перед европейцами. И тут неперестающие казни, казни, казни. То же и нынче. Но нынче это что-то ужасное, для меня, по крайней мере, такое, что я не могу не то что молчать, не могу жить, как я жил, в общении с теми ужасными существами, которые делают эти дела. Нынче в газете стоят короткие слова: исполнен в Херсоне смертный приговор через повешение над 20 крестьянами, т. е. 20, двадцать человек из тех самых, трудами которых мы живем, тех самых, которых мы развращаем[104] всеми силами, начиная с яда водки, которой мы спаиваем их, и кончая солдатством, нашими скверными установлениями, называемыми нами законами, и, главное, нашей ужасной ложью той веры, в которую мы не верим, но которою стараемся обманывать их, 20 человек из этих самых людей, тех единственных в России, на простоте, доброте, трудолюбии которых держится русская жизнь, этих людей, мужей, отцов, сыновей, таких же, как они, мы одеваем в саваны, надеваем на них колпаки и под охраной из них же взятых обманутых солдат мы взводим на возвышение под виселицу, надеваем по очереди на них петли, выталкиваем из-под ног скамейки, и они один за другим затягивают своей тяжестью на шее петли, задыхаются, корчатся и, за три минуты полные жизни, данной им богом, застывают в мертвой неподвижности, и доктор ходит и щупает им ноги – холодны ли они. И это делается не над одним, не нечаянно, не над каким-нибудь извергом, а над двадцатью[105] обманутыми мужиками, кормильцами нашими. А те, кто главные виновники и попустители этих ужасных преступлений всех законов божеских и человеческих – г-н Столыпин говорит бесчеловечные, глупые, чтоб не сказать отвратительные, спокойные речи, старательно придуманные глупости о Финляндии, и [в] думе господа Гучковы и Милюковы вызывают друг друга на дуэль, и самый глупый и бесчеловечный из всех г-н Романов, называемый Николай вторый, смотрит казачью сотню и за что-то благодарит.[106]