
Полная версия:
Полное собрание сочинений. Том 12. Война и мир. Том четвертый
Наташа в эти две недели беспокойства так часто прибегала к ребенку за успокоением, так возилась над ним, что она перекормила его и он заболел. Она ужасалась его болезни, а вместе с тем ей этого-то и нужно было. Ухаживая за ним, она легче переносила беспокойство о муже.
Она кормила, когда зашумел у подъезда возок Пьера и няня, знавшая чем обрадовать барыню, неслышно, но быстро, с сияющим лицом, вошла в дверь.
– Приехал? – быстрым шопотом спросила Наташа, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить засыпавшего ребенка.
– Приехали, матушка, – прошептала няня.
Кровь бросилась в лицо Наташи, и ноги невольно сделали движение; но вскочить и бежать было нельзя. Ребенок опять открыл глазки, взглянул. «Ты тут», как будто сказал он и опять лениво зачмокал губами.
Потихоньку отняв грудь, Наташа покачала его, передала няне и пошла быстрыми шагами в дверь. Но у двери она остановилась, как бы почувствовав упрек совести за то, что обрадовавшись, слишком скоро оставила ребенка, и оглянулась. Няня, подняв локти, переносила ребенка за перильца кроватки.
– Да, уж идите, идите, матушка, будьте покойны, идите, – улыбаясь прошептала няня, с фамильярностью, устанавливающеюся между няней и барыней.
И Наташа легкими шагами побежала в переднюю.
Денисов, с трубкой, вышедший в залу из кабинета, тут в первый раз узнал Наташу. Яркий, блестящий, радостный свет лился потоками из ее преобразовавшегося лицà.
– Приехал! – проговорила она ему на бегу, и Денисов почувствовал, что он был в восторге от того, что приехал Пьер, которого он очень мало любил. Вбежав в переднюю, Наташа увидала высокую фигуру в шубе, разматывающую шарф.
«Он! он! Правда! Вот он!» проговорила она сама с собой, и, налетев на него, обняла, прижала к себе, головой к груди, и потом, отстранив, взглянула на заиндевевшее, румяное и счастливое лицо Пьера. – «Да, это он; счастливый, довольный…»
И вдруг она вспомнила все те муки ожидания, которые она перечувствовала в последние две недели: сияющая на ее лице радость скрылась; она нахмурилась, и поток упреков и злых слов излился на Пьера.
– Да, тебе хорошо, ты очень рад, ты веселился… А каково мне? Хоть бы ты детей пожалел. Я кормлю, у меня молоко испортилось… Петя был при смерти. А тебе очень весело. Да, тебе весело…
Пьер знал, что он не виноват, потому что ему нельзя было приехать раньше; знал, что этот взрыв с ее стороны неприличен и знал, что через две минуты это пройдет; он знал главное, что ему самому было весело и радостно. Он бы хотел улыбнуться, но не посмел и подумать об этом. Он сделал жалкое, испуганное лицо и согнулся.
– Я не мог, ей Богу! Но чтò Петя?
– Теперь ничего, пойдем. Как тебе не совестно! Кабы ты мог видеть, какая я без тебя, как я мучалась…
– Ты здорова?
– Пойдем, пойдем, – говорила она, не выпуская его руки. И они пошли в свои комнаты.
Когда Николай с женою пришли отыскивать Пьера, он был в детской и держал на своей огромной, правой ладони проснувшегося, грудного сына и тетёшкал его. На широком лице его с раскрытым беззубым ртом, остановилась веселая улыбка. Буря уже давно вылилась, и яркое, радостное солнце сияло на лице Наташи, умиленно смотревшей на мужа и сына.
– И хорошо всё переговорили с князем Федором? – говорила Наташа.
– Да, отлично.
– Видишь, держит (голову, разумела Наташа). – Ну, как он меня напугал.
– А княжну видел? правда, что она влюблена в этого?..
– Да, можешь себе представить…
В это время вошел Николай с графиней Марьей. Пьер, не спуская с рук сына, нагнувшись поцеловался с ними и отвечал на расспросы. Но очевидно, несмотря на многое интересное, что нужно было переговорить, ребенок в колпачке, с качающеюся головой, поглощал всё внимание Пьера.
– Как мил! – сказала графиня Марья, глядя на ребенка и играя с ним. – Вот этого я не понимаю, Nicolas, – обратилась она к мужу, – как ты не понимаешь прелесть этих чудо-прелестей.
– Не понимаю, не могу, – сказал Николай холодным взглядом глядя на ребенка. – Кусок мяса. Пойдем, Пьер.
– Ведь главное, он такой нежный отец, – сказала графиня Марья, оправдывая своего мужа; – но только, когда уже год или этак…
– Нет, Пьер отлично их нянчит, – сказала Наташа; – он говорит, что у него рука как раз сделана по задку ребенка. Посмотрите.
– Ну, только не для этого, – вдруг смеясь сказал Пьер, перехватывая ребенка и передавая его няне.
XII.
Как в каждой настоящей семье, в Лысо-Горском доме жило вместе несколько совершенно различных миров, которые, каждый удерживая свою особенность и делая уступки один другому, сливались в одно гармоническое целое. Каждое событие, случавшееся в доме, было одинаково важно, одинаково радостно или печально для всех этих миров; но каждый мир имел совершенно свои, независимые от других, причины радоваться или печалиться какому-либо событию.
Так приезд Пьера было радостное важное событие, и таким оно отразилось на всех.
Слуги, вернейшие судьи господ, потому что они судят не по разговорам и выражениям чувств, а по действиям и образу жизни, были рады приезду Пьера, потому что при нем, они знали, граф перестанет ходить ежедневно по хозяйству и будет веселее и добрее, и еще потому, что всем будут богатые подарки к празднику.
Дети и гувернантки радовались приезду Безухова, потому что никто так не вовлекал их в общую жизнь, как Пьер. Он один умел на клавикордах играть тот экосез (единственная его пьеса), под который можно танцовать, как он говорил, все возможные танцы, и он привез наверное всем подарки.
Николинька, который был теперь пятнадцатилетний худой, с вьющимися русыми волосами и прекрасными глазами, болезненный, умный мальчик, радовался потому, что дядя Пьер, как он называл его, был предметом его восхищения и страстной любви. Никто не внушал Николиньке особенной любви к Пьеру, и он только изредка видал его. Воспитательница его, графиня Марья, все силы употребляла, чтобы заставить Николиньку любить ее мужа так же, как она его любила, и Николинька любил дядю; но любил с чуть заметным оттенком презрения. Пьера же он обожал. Он не хотел быть ни гусаром, ни Георгиевским кавалером, как дядя Николай, он хотел быть ученым, умным и добрым, как Пьер. В присутствии Пьера на его лице было всегда радостное сияние, и он краснел и задыхался, когда Пьер обращался к нему. Он не проранивал ни одного слова из того, чтò говорил Пьер, и потом с Десалем и сам с собою вспоминал и соображал значение каждого слова Пьера. Прошедшая жизнь Пьера, его несчастия до 12-го года (о которых он из слышанных слов составил себе смутное, поэтическое представление), его приключения в Москве, плен, Платон Каратаев (о котором он слыхал от Пьера), его любовь к Наташе (которую тоже особенною любовью любил мальчик) и главное, его дружба к отцу, которого не помнил Николинька, всё это делало из Пьера для него героя и святыню.
Из прерывавшихся речей об его отце и Наташе, из того волнения, с которым Пьер говорил о покойном, из той осторожной, благоговейной нежности, с которою Наташа говорила о нем же, мальчик, только что начинавший догадываться о любви, составил себе понятие о том, что отец его любил Наташу и завещал ее, умирая, своему другу. Отец же этот, которого не помнил мальчик, представлялся ему божеством, которого нельзя было себе вообразить, и о котором он иначе не думал, как с замиранием сердца и слезами грусти и восторга. – И мальчик был счастлив вследствие приезда Пьера.
Гости были рады Пьеру, как человеку, всегда оживлявшему и сплочивавшему всякое общество.
Взрослые, домашние, не говоря о жене, были рады другу, при котором жилось легче и спокойнее.
Старушки были рады и подаркам, которые он привезет, и главное тому, что опять оживет Наташа.
Пьер чувствовал эти различные на себя воззрения различных миров и спешил каждому дать ожидаемое.
Пьер, самый рассеянный, забывчивый человек, теперь, по списку, составленному женой, купил всё, не забыв ни комиссий матери и брата, ни подарков на платье Беловой, ни игрушек племянникам. Ему странно показалось в первое время своей женитьбы это требование жены – исполнить и не забыть всего того, чтò он взялся купить, и поразило серьезное огорчение ее, когда он в первую свою поездку всё перезабыл. Ho впоследствии он привык к этому. Зная, что Наташа для себя ничего не поручала, а для других поручала только тогда, когда он сам вызывался, он теперь находил неожиданное для самого себя детское удовольствие в этих покупках подарков для всего дома и никогда ничего не забывал. Ежели он заслуживал упреки от Наташи, то только за то, что покупал лишнее и слишком дорого. Ко всем своим недостаткам, по мнению большинства, или качествам, по мнению Пьера, неряшливости, опущенности, Наташа присоединила еще скупость.
С того самого времени, как Пьер стал жить большим домом, семьей, требующею больших расходов, он, к удивлению своему, заметил, что он проживал вдвое меньше, чем прежде, и что его расстроенные последнее время (в особенности долгами первой жены) дeлà стали поправляться.
Жить было дешевле потому, что жизнь была связана: той самой дорогой роскоши, состоящей в таком роде жизни, что всякую минуту можно изменить его, Пьер не имел уже, да и не желал иметь более. Он чувствовал, что образ жизни его определен теперь раз навсегда до смерти, что изменить его не в его власти, и потому этот образ жизни был дешев.
Пьер с веселым, улыбающимся лицом разбирал свои покупки.
– Каково! – говорил он, развертывая, как лавочник, кусок материи. Наташа, держа на коленях старшую дочь, и быстро переводя сияющие глаза с мужа на то, чтò он показывал, сидела против него.
– Это для Беловой? Отлично. – Она пощупала добрòту.
– Это по рублю верно?
Пьер сказал цену.
– Дорого, – сказала Наташа. – Ну, как дети рады будут и maman. Только напрасно ты мне это купил, – прибавила она, не в силах удержать улыбку, любуясь на золотой в жемчугах гребень, которые тогда только что стали входить в моду.
– Меня Адель сбила: купить да купить, – сказал Пьер.
– Когда же я надену? – Наташа вложила его в косу. – Это Машеньку вывозить; может тогда опять будут носить. Ну, пойдем.
И, забрав подарки, они пошли сначала в детскую, потом к графине.
Графиня по обычаю сидела с Беловой за гран-пасьянсом, когда Пьер и Наташа с свертками под мышками вошли в гостиную.
Графине было уже за 60 лет. Она была вся седа и носила чепчик, обхватывавший всё лицо рюшем. Лицо ее было сморщено, верхняя губа ушла, и глаза были тусклы.
После так быстро последовавших одна за другою смертей сына и мужа, она чувствовала себя нечаянно забытым на этом свете существом, не имеющим никакой цели и смысла. Она ела, пила, спала, бодрствовала, но она не жила. Жизнь не давала ей никаких впечатлений. Ей ничего не нужно было от жизни, кроме спокойствия, и спокойствие это она могла найти только в смерти. Но пока смерть еще не приходила, ей надо было жить, т. е. употреблять свои силы жизни. В ней в высшей степени было заметно то, чтò заметно в очень маленьких детях и очень старых людях. В ее жизни не видно было никакой внешней цели, а очевидна была только потребность упражнять свои различные склонности и способности. Ей надо было покушать, поспать, подумать, поговорить, поплакать, поработать, посердиться и т. д. только потому, что у нее был желудок, был мозг, были мускулы, нервы и печень. Всё это она делала, не вызываемая ничем внешним, не так, как делают это люди во всей силе жизни, когда из-за цели, к которой они стремятся, не заметна другая цель – приложения своих сил. Она говорила только потому, что ей физически надо было поработать легкими и языком. Она плакала, как ребенок, потому что ей надо было просморкаться и т. д. То, чтò для людей в полной силе представляется целью, для нее очевидно был предлог.
Так поутру, в особенности ежели накануне она покушала чего-нибудь жирного, у ней являлась потребность посердиться, и тогда она выбирала ближайший предлог, – глухоту Беловой.
Она с другого конца комнаты начинала говорить ей что-нибудь тихо.
– Нынче, кажется, теплее, моя милая, – говорила она шопотом. И когда Белова отвечала: – «Как же, приехали», она сердито ворчала.
– Боже мой, как глуха и глупа! – Другой предлог был нюхательный табак, который ей казался то сух, то сыр, то дурно растерт. После этих раздражений желчь разливалась у нее в лице, и горничные ее знали по верным признакам, когда будет опять глуха Белова и опять табак сделается сыр, и когда будет желтое лицо. Так как ей нужно было поработать желчью, так нужно ей было иногда поработать оставшимися способностями мыслить, и для этого предлогом был пасьянс. Когда нужно было поплакать, тогда предметом был покойный граф. Когда нужно было тревожиться, предлогом был Николай и его здоровье; когда нужно было язвительно поговорить, тогда предлогом была графиня Марья. Когда нужно было дать упражнение òргану голоса, – это было большею частью в 7-м часу, после пищеварительного отдыха в темной комнате, – тогда предлогом были рассказы всё одних и тех же историй и всё одним и тем же слушателям.
Это состояние старушки понималось всеми домашними, хотя никто никогда не говорил об этом и всеми употреблялись всевозможные усилия для удовлетворения этих ее потребностей. Только в редком взгляде и грустной полуулыбке, обращенной друг к другу между Николаем, Пьером, Наташей и графиней Марьей, бывало выражаемо это взаимное понимание ее положения.
Но взгляды эти кроме того говорили еще другое; они говорили о том, что она сделала уже свое дело в жизни, о том, что она не вся в том, чтò теперь видно в ней, о том, что и все мы будем такие же, и что радостно покоряться ей, сдерживать себя для этого когда-то дорогого, когда-то такого же полного, как и мы, жизни, а теперь жалкого существа. Memento mori,[139] говорили эти взгляды.
Только совсем дурные и глупые люди, да маленькие дети, из всех домашних, не понимали этого и чуждались ее.
XIII.
Когда Пьер с женою пришли в гостиную, графиня находилась в привычном состоянии потребности занять себя умственною работой гран-пасьянса и потому, несмотря на то, что она по привычке сказала слова, всегда говоримые ею по возвращении Пьера или сына: «пора, пора, мой милый; заждались. Ну, слава Богу». И при передаче ей подарков – сказала другие привычные слова: «Не дорог подарок, дружок, спасибо, что меня старуху даришь…» видимо было, что приход Пьера был ей неприятен в эту минуту потому, что отвлекал ее от недоложенного гран-пасьянса. Она окончила пасьянс и тогда только принялась за подарки. Подарки состояли из прекрасной работы футляра для карт, севрской ярко-синей чашки с крышкой и с изображениями пастушек, и из золотой табакерки с портретом графа, который Пьер заказывал в Петербурге миниатюристу. (Графиня давно желала этого.) Ей не хотелось теперь плакать, и потому она равнодушно посмотрела на портрет и занялась больше футляром.
– Благодарствуй, мой друг, ты утешил меня, – сказала она, как всегда говорила. – Но лучше всего, что сам себя привез. А то это ни на чтò не похоже; хоть бы ты побранил свою жену. Чтò это? Как сумашедшая без тебя. Ничего не видит, не помнит, – говорила она привычные слова. – Посмотри, Анна Тимофеевна, прибавила она, – какой сынок футляр нам привез.
Белова хвалила подарки и восхищалась своею материей.
Хотя Пьеру, Наташе, Николаю, графине Марье и Денисову многое нужно было переговорить такого, чтò не говорилось при графине, не потому, чтобы что-нибудь скрывалось от нее, но потому, что она так отстала от многого, что, начав говорить про что-нибудь при ней, надо бы было отвечать на ее вопросы, некстати вставляемые, и повторять вновь уже несколько раз повторенное ей: рассказывать, что тот умер, тот женился, чего она не могла вновь запомнить; но они по обычаю сидели за чаем в гостиной у самовара и Пьер отвечал на вопросы графини, ей самой ненужные и никого не интересующие, о том, что князь Василий постарел и что графиня Марья Алексеевна велела кланяться и помнить и т. д…
Такой разговор, никому неинтересный, но необходимый, велся во всё время чая. За чай вокруг круглого стола у самовара, у которого сидела Соня, собирались все взрослые члены семейства. Дети, гувернеры и гувернантки уже отпили чай и голоса их слышались в соседней диванной. За чаем все сидели на обычных местах; Николай садился у печки за маленьким столиком, к которому ему подавали чай. Старая с совершенно седым лицом, из которого еще резче выкатывались большие, черные глаза, борзая Милка, дочь первой Милки, лежала на кресле подле него. Денисов с поседевшими наполовину курчавыми волосами, усами и бакенбардами, в расстегнутом генеральском сюртуке сидел подле графини Марьи. Пьер сидел между женою и старою графиней. Он рассказывал то, чтò – он знал, – могло интересовать старушку и быть понятным ей. Он говорил о внешних, общественных событиях и о тех людях, которые когда-то составляли кружок сверстников старой графини, которые когда-то были действительным, живым отдельным кружком, но которые теперь, бòльшею частью разбросанные по миру, так же как она, доживали свой век, собирая остальные колосья того, чтò они посеяли в жизни. Но они-то, эти сверстники, казались старой графине исключительно серьезным и настоящим миром. По оживлению Пьера Наташа видела, что поездка его была интересна, что ему многое хотелось рассказать, но он не смел говорить при графине. Денисов, не будучи членом семьи, поэтому не понимая осторожности Пьера, кроме того, как недовольный, весьма интересовался тем, чтò делалось в Петербурге, и беспрестанно вызывал Пьера на рассказы то о только что случившейся истории в Семеновском полку, то об Аракчееве, то о Библейском обществе. Пьер иногда увлекался и начинал рассказывать, но Николай и Наташа всякий раз возвращали его к здоровью князя Ивана и графини Марьи Антоновны.
– Ну чтò же, всё это безумие, и Госнер и Татаринова, – спросил Денисов, – неужели все продолжается?
– Как продолжается? – вскрикнул Пьер, сильнее, чем когда-нибудь. – Библейское общество, это теперь всё правительство.
– Это чтò же, mon cher ami?[140] – спросила графиня, отпившая свой чай и видимо желая найти предлог для того, чтобы посердиться после пищи. – Как же это ты говоришь: правительство; я это не пойму.
– Да, знаете, maman, – вмешался Николай, знавший, как надо было переводить на язык матери, – это князь Александр Николаевич Голицын устроил общество, так он в большой силе, говорят.
– Аракчеев и Голицын, – неосторожно сказал Пьер, – это теперь всё правительство. И какое! Во всем видят заговоры, всего боятся.
– Чтò ж, князь Александр Николаевич-то чем же виноват? Он очень почтенный человек. Я встречала его тогда у Марьи Антоновны, – обиженно сказала графиня, и еще больше обиженная тем, что все замолчали, продолжала: – нынче всех судить стали. Евангелическое общество, ну чтò ж дурного? – и она встала (все встали тоже) и с строгим видом поплыла в диванную к своему столу.
Среди установившегося грустного молчания из соседней комнаты послышались детские смех и голоса. Очевидно, между детьми происходило какое-то радостное волнение.
– Готово, готово! – послышался из-за всех радостный вопль маленькой Наташи. Пьер переглянулся с графиней Марьей и Николаем (Наташу он всегда видел) и счастливо улыбнулся.
– Вот музыка-то чудная! – сказал он.
– Это Анна Макаровна чулок кончила, – сказала графиня Марья.
– О, пойду смотреть, – вскакивая сказал Пьер. – Ты знаешь, сказал он, останавливаясь у двери: отчего я особенно люблю эту музыку – они мне первые дают знать, что всё хорошо. Нынче еду: чем ближе к дому, тем больше страх. Как вошел в переднюю, слышу заливается Андрюша о чем-то, ну, значит, всё хорошо…
– Знаю, знаю я это чувство, – подтвердил Николай. – Мне итти нельзя, ведь чулки – сюрприз мне.
Пьер вошел к детям, и хохот и крики еще более усилились. – Ну, Анна Макаровна, – слышался голос Пьера; – вот сюда на середину и по команде – раз, два, и когда я скажу три. Ты сюда становись. Тебя на руки. Ну, раз, два… – проговорил голос Пьера; сделалось молчание. – Три! – и восторженный стон детских голосов поднялся в комнате.
– Два, два! – кричали дети.
Это были два чулка, которые по одному ей известному секрету Анна Макаровна сразу вязала на спицах, и которые она всегда торжественно при детях вынимала один из другого, когда чулок был довязан.
XIV.
Вскоре после этого дети пришли прощаться. Дети перецеловались со всеми, гувернеры и гувернантки раскланялись и вышли. Оставался один Десаль с своим воспитанником. Гувернер шопотом приглашал своего воспитанника итти вниз.
– Non, m-г Dessales, je demanderai à ma tante de rester,[141] отвечал также шопотом Николинька Болконский.
– Ma tante, позвольте мне остаться, – сказал Николинька, подходя к тетке. Лицо его выражало мольбу, волнение и восторг. Графиня Марья поглядела на него и обратилась к Пьеру.
– Когда вы тут, он оторваться не может,… – сказала она ему.
– Je vous le ramènerai tont-à-l’heure, m-r Dessales; bonsoir,[142] – сказал Пьер, подавая швейцарцу руку и, улыбаясь, обратился к Николиньке. – Мы совсем не видались с тобой. Мари, как он похож становится, – прибавил он обращаясь к графине Марье.
– На отца? – сказал мальчик, багрово вспыхнув и снизу вверх глядя на Пьера восхищенными, блестящими глазами. Пьер кивнул ему головой и продолжал прерванный детьми рассказ. Графиня Марья работала на руках по канве; Наташа, не спуская глаз, смотрела на мужа. Николай и Денисов вставали, спрашивали трубки, курили, брали чай у Сони, сидевшей уныло и упорно за самоваром, и расспрашивали Пьера. Кудрявый, болезненный мальчик, с своими блестящими глазами, сидел никем незамечаемый в уголку, и только поворачивая кудрявую голову на тонкой шее, выходившей из отложных воротничков, в ту сторону, где был Пьер, он изредка вздрагивал и что-то шептал сам с собою, видимо испытывая какое-то новое и сильное чувство.
Разговор вертелся на той современной сплетне из высшего управления, в которой большинство людей видит обыкновенно самый важный интерес внутренней политики. Денисов, недовольный правительством за свои неудачи по службе, с радостью узнавал все глупости, которые, по его мнению, делались теперь в Петербурге, и в сильных и резких выражениях делал свои замечания на слова Пьера.
– Прежде немцем надо было быть, теперь надо плясать с Татариновой и m-me Крюднер, читать… Экарстгаузена и братию. Ох! спустил бы опять молодца нашего Бонапарта. Он бы всю дурь повыбил. Ну на чтò похоже солдату Шварцу дать Семеновский полк? – кричал он.
Николай, хотя без того желания находить всё дурным, которое было у Денисова, считал также весьма достойным и важным делом посудить о правительстве и считал, что то, что А. назначен министром того-то, а что Б. генерал-губернатором туда-то, и что государь сказал то-то, а министр то-то, что всё это дела очень значительные. И он считал нужным интересоваться этим и расспрашивал Пьера. За расспросами этих двух собеседников разговор не выходил из этого обычного характера сплетни высших, правительственных сфер.
Но Наташа, знавшая все приемы и мысли своего мужа, видела, что Пьер давно хотел и не мог вывести разговор на другую дорогу и высказать свою задушевную мысль, ту самую, для которой он и ездил в Петербург советоваться с новым другом своим князем Федором, и она помогла ему вопросом: чтò же его дело с князем Федором?
– О чем это? – спросил Николай.
– Всё о том же и о том же, – сказал Пьер, оглядываясь вокруг себя. – Все видят, что делà идут так скверно, что это нельзя так оставить, и что обязанность всех честных людей противодействовать по мере сил.
– Чтò ж честные люди могут сделать? – слегка нахмурившись, сказал Николай – чтò же можно сделать?
– А вот чтò…
– Пойдемте в кабинет, – сказал Николай.
Наташа, уже давно угадывавшая, что ее придут звать кормить, услыхала зов няни и пошла в детскую. Графиня Марья пошла с нею. Мужчины пошли в кабинет, и Николинька Болконский, незамеченный дядей, пришел туда же и сел в тени, к окну, у письменного стола.
– Ну чтò ж ты сделаешь? – сказал Денисов.
– Вечно фантазии, – сказал Николай.
– Вот чтò, – начал Пьер, не садясь и то ходя по комнате, то останавливаясь, шепелявя и делая быстрые жесты руками в то время, как говорил. – Вот чтò. Положение в Петербурге вот какое: государь ни во чтò не входит. Он весь предан этому мистицизму (мистицизма Пьер никому не прощал теперь). Он ищет только спокойствия, и спокойствие ему могут дать только те люди sans foi ni loi,[143] которые рубят и душат всё сплеча: Магницкий, Аракчеев, и tutti quanti…[144] Ты согласен, что ежели бы ты сам не занимался хозяйством, а хотел только спокойствия, то чем жесточе бы был твой бурмистр, тем скорее ты бы достиг цели, – обратился он к Николаю.
– Ну, да к чему ты это говоришь? – сказал Николай.
– Ну, и всё гибнет. В судах воровство, в армии одна палка: шагистика, поселения, – мучат народ; просвещение душат. Чтò молодо, честно, то губят! Все видят, что это не может так итти. Всё слишком натянуто и непременно лопнет, – говорил Пьер (как всегда, вглядевшись в действия какого бы то ни было правительства, говорят люди с тех пор, как существует правительство). – Я одно говорил им в Петербурге.