
Полная версия:
Жестокие всходы

Тимофей Николайцев
Жестокие всходы
Глава 1 (далекая, как призрачное детство…)
Будь счастлив малым. Делай то, что велено.
Бывает миг – хватает шага сделанного.
Бежа от бедности или от скудной пищи,
Подумай дважды – а того ль ты ищешь?..
Один лишь шаг к желаемому счастью…
Всего один – и ты уже причастен…
Еще один – и ты уже не властен
Над шагом будущим.
Так насладись же всластьим…
Черная Книга Поклонения(последняя страница, никем не читанная…)
Они подожгли дверь. Только дверь – так было заведено.
И, видимо, того же требовала Книга Поклонений – среди голубых курток жандармов суетился Духовник в суконной чёрной накидке, совсем незнакомый. Говорил и показывал руками – где стоять, и что делать. Они выстроились полукругом возле дома старого Линча, сильно растянув неровную шеренгу – по двое у каждого окна. Ветер, налетая вдоль улицы, раскачивал ремни винтовок.
Луций, первым увидевший это из окна, притих и пялился во все глаза – благо, что Ремесленная не была широкой улицей, да и оба дома стояли едва ли не напротив друг друга.
Ходили жандармы будто бы нехотя – указанные им места занимать не спешили, лениво препирались между собой. Жандармский десятник остался стоять напротив крыльца – то ковыряя, то притаптывая булыжник носком высокого сапога. Лицо у него было странное – будто белый блин, разрезанный надвое шнурками усов. И вёл он себя так, словно происходящее его не касалось – просто стоял и смотрел.
Жандармами так и командовал Духовник.
Он расставил троих косой шеренгой от левого плеча, потом ещё троих – от правого. Один жандарм, самый здоровенный, остался рядом с десятником – недисциплинированно грел руки под бортом мундира, зажав сразу две винтовки подмышкой. Пеньковые шнуры его аксельбантов мёртво и беспомощно путались, словно издохшая змея на вилах.
Он имел бы очень грозный вид, встреть его Луций на улице, но сейчас, из окна – смахивал на огородное пугало.
Духовник приказал что-то, и жандармы нехотя подобрали ремни и взяли оружие наизготовку. Принесли откуда-то дымящее ведро с крышкой. Плюгавый пожилой жандарм тащил ведро с осторожной натугой, вытянув прямые напряжённые руки – старался быть от ведра подальше. Он тотопал было прямиком к крыльцу, не останавливаясь, но Духовник придержал его за плечо, потом поманил кого-то из-за спины – на этот жест подошёл ещё один жандарм, нескладный и тощий, из-за неловкой своей худобы казавшийся ростом с колокольню. Он волок на плече дубовую колотушку на длинной ручке… и, увидев эту колотушку, тётка Хана вдруг запричитала в голос, словно до неё только сейчас дошло, в чём дело.
В комнате моментально появилась мать, торопливо прошлась, сдёргивая вместе занавески, походя треснула Луцию подзатыльник. Он только оскалился в ответ. Мать заступила окно перед тёткой и, подталкивая ладонями, повела прочь. Они вяло переругивались на ходу. Тётка Хана причитала: что делается, ох, что делается… смотреть страшно… Куда ты меня, Кира? Ох, пусти, что делается…
– Ну, так и не смотри, – отвечала мать, стискивая рассерженный рот, – чего к окну прилипла-то?
Тем временем жандарм внизу, хорошо видимый сквозь редкую, как паутина, занавеску – взобрался на крыльцо старого Линча. Шагал он нарочито так, чтобы получалось громко и страшно – приседал от усердия, вколачивал подмётки сапог в податливые доски. Он сдёрнул с плеча колотушку и, неуклюже размахнувшись, хлопнул ею по двери. Луций считал, обмирая после каждого удара. Три… четыре… Жандарм чуть-чуть замешкался перед положенным пятым ударом, словно переводя дух, потом, будто через силу – ударил…
Луций, навалившись животом на подоконник, поёжился в зябком предвкушении.
Жандарм вернулся, таща колотушку волоком… поставил её, прислонив к фонарному столбу. Потом забрал у того, кто грел руки, вторую винтовку – должно быть свою – и снова направился к крыльцу, но на этот раз, не доходя до ступенек остановился, старательно прицелился и выстрелил в притолоку. Отлетела крупная щепа.
Жандарм повернулся в сторону Духовника, дождался от того нетерпеливого взмаха и отошёл прочь.
Пуля в притолоку означала – каждый, кто теперь выйдет из дому, будет убит милосердно…
Из дома, однако, никто не показывался. Дверное кольцо в пасти львиной головы, которую старый Линч выковал на спор из пустого пушечного ядра, свисало неподвижно.
Несколько минут жандармы словно ждали чего-то, переминались с ноги на ногу.
Луций отчётливо слышал, как задушенно голосит тётка Хана, как мать шикает на неё, и как отчаянно скребёт клювом плевавший на всё воробей, выцарапывая что-то из-под карниза.
Духовник поднял вдруг пухлую волосяную кисть, что висела, привязанная к поясу, и обмахнул ею воздух – рисуя что-то скособоченное, о пяти углах.
Тотчас шевельнулся дядька с ведром. Он совершенно не был похож на жандарма – ни роста, ни сытости, ни особой наглости в походке. Он поднял ведро и поплёлся к крыльцу – скособочившись и припадая на левую ногу. Ведро, слишком тяжёлое для его рук, мотало дядьку из стороны в сторону. Одолев высокие ступени, он осторожно пристроил ведро, выудил из-за ремня волосяную кисть – как у Духовника, только размерами побольше. Макнул её в ведро – в то густое и дымящее, чем оно было наполнено… потом, приседая от натуги, вывернул кисть с налипшей на неё жирной соплей и с размаху шлёпнул об дверь. Кисть прилипла и осталась висеть. Дядька перехватил её поудобнее и принялся возить по доскам… отрывать, совать в ведро… плюхать липкие, как мед, кляксы на дверь и снова возить…
Из-под кисти валил плотный пар. Луций никак не мог разобрать – рисуетм ли жандарм Священный Пятиугольник, или просто мажет. Наверное, и Духовник, что по-курьи вытягивал шею, издали заглядывая – тоже не мог. От измазанной двери парило всё сильнее и сильнее, дядька наконец отпустил кисть, оставив её висеть, прилипшей к двери. Потом боязливо, носком сапога, толкнул ведро, опрокидывая… и, пятясь, пошёл от крыльца.
– Мальца-то хоть от окна убери, Кира… – громко сказала тётка Хана. – Ох, что делается…
Этажом выше скрипели доски – должно быть, толстый господин Шпигель, возбужденно сопя, топтался у подоконника. Или его престарелая мамаша, такая жирная, что ей даже из дому было не выйти – топталась, брякая башмаками, похожими на деревянные колодки, укладывала чудовищные бурдюки грудей на подоконник и всматривалась. Или же пухлый коротышка Марк, сынок господина Шпигеля, роняя крошки от надкушенного ломтя, сучил ножонками, глядя на дверь старого Линча. Словом, кто-то грузный топтался – просыпалась пыль между досок.
Всё-таки так близко по Ремесленной улице домов ещё не приговаривали.
– Луций… А ну-ка – пошёл от окна! – велела мать.
– Ага… Щас… – ответил Луций, закапываясь поглубже в занавески.
– Кому говорю?!
Но, куда там – Духовник за окном уже воздевал руки к земле, бесновались на шнурках у запястий священные причиндалы. Кисть, подвешенная к поясу, болталась, как козлиный хер во время бодания – стучала Духовника по чёрным суконным ляжкам. Валялось на крыльце опрокинутое ведро, испуская уже не пар, а настоящий дым. И такой же дым сочился от дверных досок, и уже нет-нет, да проскакивали сквозь него короткие злые язычки пламени.
И вдруг дверь вспыхнула – сразу вся.
Будто огонь, впитавшийся в поры, проел дерево изнутри, оставив нетронутой лишь тонкую корку краски – и вот она лопнула, плеснув накопившийся огонь наружу… Коптящее пламя взвилось, выворачивая наизнанку древесные швы. Безмолвная картина за окном обрела звук – пламя гудело, жаркая древесина трещала. С хлопками, похожими на выстрелы, плевались длинные искры.
Луций вытаращился, аж привстав… и, если бы не окрики матери – непременно высунулся бы из окна, чтоб рассмотреть получше. Страшно и красиво горела дверь старого Линча. Светились раскалённые железные гвозди, ясно видимые сквозь огонь.
Жандармы с винтовками беспокойно переступили с ноги на ногу.
И тотчас, словно дождавшись этого разрешающего переступания, шаркнули оконные створки, распахиваясь – взмыли оттуда трепещущие занавески, пытаясь в ужасе улететь, но тренькнули натянувшейся бечёвкой и опали. Из окна густо дохнуло дымом. Сначала пепельно-серым, потом примешались ядовитые жёлтые клубы – от запылавшей лаковой мебели. И из этих клубов, из закопченного горячего нутра, из увядших лепестков занавесок, как потревоженная гусеница – поползло грузно, переваливаясь через подоконник, неловкое, наспех перепелёнутое какими-то тряпками тело.
Луций услышал, как ахнула на кухне тётка Хана, как наверху кто-то подпрыгнул и заскрёб по половицам будто бы копытами – и только потом узнал в этой разворошенной тряпичной груде бабку Фриду, жену старого Линча.
На неё было навздевано всё, что нашлось в доме, но и эти многочисленные тряпки не спасали от жара – она медленно, как растаявший воск, оплывала с подоконника. Из неё, будто из дырявого мешка, что-то сыпалось и сыпалось на землю – какие-то обрывки бечёвок, прищепки, круглые камешки пуговиц. Овчинные шлёпанцы соскользнули и одна за одной свалились вниз, оголив чулочные пятки. Бабка Фрида ползла с подоконника задом и, повиснув в каком-то вершке от мостовой – медленно, мучительно медленно тянулась к ней заячьими ушами спадающих чулок…
Наконец, ей удалось…
Она встала на обе ноги, но медлила обернуться на жандармов – кряхтя, опиралась на стену, придерживаясь за оконную створку, из-за которой уже вылетали горящие перьевые колтуны. Видимо, в доме пылали перины и подушки.
Жандармы топтались – ждали вылезет ли ещё кто-то.
Но вместо этого пыхнуло пламенем, обдав жирной копотью стену.
Тогда один – тот, что стоял поближе – шевельнул винтовкой и, особо даже не прицелясь, пальнул в середину тряпичного свертка, которым была бабка Фрида.
Она и без того – еле стояла.
Пуля лупанула её в поясницу, швырнула на стену плашмя – со стуком, какой издаёт полено, ударившись о задник дровяника… Лучий подумал вдруг – это оттого, что она совсем худая стала от своей старости, одни кости, скелет скелетом, хоть сверху и тряпок понаверчено…
Сам старый Линч так и не появился из огня, сколько они все не лупили глаза сквозь дым. Даже когда дым совсем иссяк, дверь всё горела и горела, выплёскивала нескончаемые сполохи пламени, тягуче размазывалась желтыми мазками – будто её, горящую, рисовали чем-то густым да по чему-то сырому… затем замалёвыли и поверх начинали рисовать заново. Потом, в конце-концов, она рассыпалась – не головнями, а калёными злыми искрами, оголив добела выгоревшее, раскалённое, как доменная печь, нутро дома. Если старый Линч и сгорел там, то сгорел бесследно – это священное пламя всё без исключения перемололо в тонкий и летучий прах.
Зато львиная голова, которую старый Линч выковал на спор из пушечного ядра, пережила его надолго. Пламя вылизало её и откатило прочь. Голова замерла в ближайшей луже, не просохшей, а только перекипевшей от странного этого огня.
Жандармы не обратили на неё никакого внимания. Они были слишком заняты – безуспешно ловили ниже по Ремесленной, до самого Громового Тракта, хоть какую‑нибудь телегу. Но молва расползалась быстро, и не было желающих проехаться сейчас по Ремесленной – кто в своём уме захочет рисковать лошадью, подпуская её к только что приговорённому дому? Подводу пришлось гнать от жандармских конюшен, да и то возчики остановили коней в отдалении, на добрых два дома не доехав до стен, растрескавшихся по углам…
Обвязав лица мокрыми платками, возчики зацепили бабку Фриду багром за подол и долго и нудно волокли по мостовой, пока жандармы грозили тем горожанам, что норовили прошмыгнуть за их спинами. Наконец тело закинули на телегу и накрыли рогожей. Возчик подобрал вожжи и подвода пошла, грохоча ободьями.
Львиная голова так и осталась валяться в луже.
Луций, Курц и кривощекий Эрвин уволокли её под вечер – уже остывшую, но всё ещё восхитительно тёплую, полную воспоминаний о бушевавшем недавно пламени. Толкаясь, они заглядывали в чугунные спёкшиеся бугры глаз, настолько выбеленных огнём, что те до сих пор казались раскалёнными. Кровощекий Эрвин щедро плюнул в каждую из глазниц – на пробу, не зашипит ли… Не зашипело. Брезгливый Курц наорал на Эрвина и ногой перевернул гремучий шар головы – жидкие слюни Кривощекого вылились из глазниц и двумя слёзными дорожками измазали щёки. Тогда Эрвин, уже получивший от Луция злого тычка в бок, размазал их зелёным платком лопуха.
Искорёженное огнём кольцо не удержалось в львиной пасти – они потеребили его и оторвали начисто. Зато держать голову за стёсанные пламенем клыки – оказалось довольно удобно. Балуясь, они притворно обжигались о металл, швыряя голову друг другу, как печёную картошку. Потом придумали новую забаву – бросали, кто дальше. Голова оглушительно звенела, прыгая по булыжнику мостовой.
Тётка Хана сорвала голос, выкрикивая его имя – Луций… Луций, сукин ты сын… Только попадись мне… Вернётся твоя мать, я до тебя доберусь, слышишь…
Эту угрозу Луций не принял всерьёз – дело наверняка ограничится подзатыльником. Одним больше, одним меньше…
– Чего это она разоряется? – не понял Курц. – Горло ведь сорвала уже…
Луций отмахнулся:
– Да, ну её. Дура старая… Думает, что нам старика не жалко.
– Почему? – удивился Курц. – Ещё как жалко… Хороший был дед – невредный… Только железяка-то эта тут причем?
У Курца вообще всё было просто. Луций подумал даже – а не сыграл бы он и стариковой головой так же беззаботно, как этой… львиной?
Однако потом с дневных работ потянулись по домам мужики из ближайших ремесленных мастерских, кто-то из них шикнул на пацанву, и голову пришлось оставить… пока и взаправду не накостыляли.
Мужики собрались понемногу и в конце концов столпились над головой – не пытаясь ни поднять её, ни перевернуть. Стояли молча, пока кто-то не закурил, не пустил кисет с табаком по кругу:
– Довыделывался Линч! – сказал тот, кто закурил первым.
– А ему говорили… – подтвердил кто-то. – Да ты ведь ему и говорил. Не кичись мол… мало ли, что кузнец, зарвёшься – и не посмотрят!
Хозяин кисета задумчиво кивнул – будто сразу всем, и в то же время никому конкретно.
Луций сам зашипел на Курца и ещё врезал Кривощекому по уху – чтоб не топтались, не хрустели сухой полынью, не мешали слушать. Их троицу отделяли от толпы мужиков лишь десяток шагов булыжной мостовой, да дощатый забор, чудом не сгоревший вместе с домом и почти сплошь состоящий теперь из щелей да трещин. Дом старого Линча был сейчас совсем рядом, прямо за их спинами – остывший к вечеру камень уже не потрескивал, и края голых проёмов понемногу перестали куриться…
– Кузня-то его – тоже приговорена? Тоже сгорела?
Мужики кротко озырнулись на пристройку к дому, где старый Линч, уже не ходивший на заработки в ремесленные мастерские из-за возраста и больных суставов, ещё время от времени тюкал по железу вечерами. Пристройке досталось даже сильнее, чем самому дому – и крыша, и верхние пояса стен были разворочены племенем, а то, что устояло – просеклось сквозными трещинами до самого фундамента.
Кисет вернулся к хозяину почти пустым. Тот выстукал трубку о каблук, наполнил её тем, что ещё оставалось в кисете, потом примял табак заскорузлым пальцем, сунул трубку в рот… да так и забыл раскурить, посасывал неразожжённую…
– Как же он это сделал, всё-таки? – тоскливо спросил он, кивнув на львиную голову, что понуро щурилась на него с мостовой, вся рябая от тонко выбитых завитков чугунной гривы. – Своими бы глазами не видел – так и не поверил бы.
– Может, наплёл нам дед? – осторожно сказал кто-то из толпы. – Может, это не мастерство и не колдовство, а просто фокусы такие? Может, в самом горне ужу подменил ядро на шар из простого железа, делов-то…
Тот, с остывшей трубкой в зубах, вдруг глянул на говорившего с такой злобой – Луцию даже показалось на миг, что не сдержится, швырнёт тому в рожу пустым кисетом. Луций совсем приклеился к щели между досками, но ничего этакого не случилось – мастеровой скатал кисет трубочкой и раздражённо сунул в карман.
– Дурак ты… – только и сказал он. – Или молодой ещё. Теперь уж и не узнаем!
Повернулся и молча пошёл вдоль улицы – мимо забора, где прятались Луций и Курц, а Кривощёкий Эрвин уже смылся незаметно для обоих… потом ниже по Ремесленной, мимо двухэтажного доходного дома господина Шпигеля, где мать Луция снимала комнату. Всё дальше и дальше уходил он, сутулясь и опустив плечи, на каждое из которых легко поместился бы мешок с каменным углём, так они были широки… Луций и Курц из-за забора, да и все мужики, что толпились на мостовой – долго смотрели, как он уходит, слегка припадая на левую ногу и чиркая по булыжнику краем подошвы здоровенного рабочего башмака… Курц потом клялся ему, что ясно видел длинные синие искры, что высекались при этом – не иначе, как на его каблуке железные гвозди были согнуты крестом, а не священным пятиугольником, как было Духовниками разрешено и положено.
Курц – вообще последнее время много говорил о том, как у него намётан глаз на Глино-отступников. Луций пока что пропускал эти слова мимо ушей. На Ремесленной последнее время отчего-то рождалось совсем мало детей, и кроме их троицы водиться ему было особо не с кем, так что Луций волей-неволей прощал приятелю эти странные злые речи. Да и что такого – не вытягивается же он в струнку перед жандармами, и не кланяется Духовникам до самых булыг. А значит, не совсем ещё пропащий…
Мужики немного ещё потолклись над львиной головой, поспорили негромко: да как же всё-таки возможно ковать чугун – он ведь не мнётся даже в белом калении, а лишь сыплется искрами под молотом… И остальным теперь – чего же ждать? Раз уж начали приговаривать дома бывших мастеровых – то и нынешним, тем что сейчас стоят у тисков и горнов, как ни крути тоже нужно быть потише… Старика, вон… да бабу его – и тех не пожалели, хотя кому до стариков дело…
От говорившего отмахнулись – да, рукастый был Линч…, но погорел-то за язык, а не за золотые же руки… Времена сейчас такие – не ценят совсем ремесло… да и зачем своих мастеровых ценить, если всё, что захочешь теперь просто привезти можно. Купцы – вон как живут… Мастерские – шумят ещё, но в основном же чинят привозное… И зашумело разом, закашляло, запёрхало в этой толпе: раньше, раньше-то… дома росли вокруг Ремесленной, подводы шли по Громовому Тракту – прочь гружёные да с лязгом, а обратно порожние. Пока колодцы на Храмовой площади не начали рыть. Помните? А, мужики?
Речей этих не поддержал никто – так, покашляли еще для виду…
Половина жителей Ремесленной нанялись тогда в каменотёсы. А чего бы не? Духовники щедро платили за то, чтоб мостили дороги вынутым из земли камнем… А теперь вот – и камня попадпться не стало, и каметотесы не нужны, одна Глина идёт, тугая, жующая лопаты… возят её подводами, засыпая лога и овраги бесплодными коричневыми кучами… и половина людей в городе теперь – в коричневых робах, с лопатами да руками без ремесла…
А раз нет в руках ремесла, то быть лишь мозолям…
Постяли-пошумели, да вспомнили – вечер уже, бабы ждут… Приговорённый дом выгорел и остыл – надо бы входы-выходы заколотить от сквозняков, чтоб ядовитый пепел ветром не разносило. Ведь первый это дом, что приговорили на Ремесленной – а вдруг ребятишки с дури залезут.
Выскобленное огнём нутро дома старого Линча спрятали от глаз – наспех забрали досками проёмы, растащив под это дело забор, из-под которого Луций с Курцем едва успели улизнуть. Но пепел всё равно понемногу просеивался сквозь щели – гривастые битюги, что тянули мимо крытые телеги, фыркали и испуганно воротили морды. Конский щавель, пучками лезущий повсюду из-под каменных завалинок, около дома старого Линча скукожился и пал.
Несколько дней у младшей ребятни ещё была в ходу забава – швырять на вывернутый огнём булыжник около бывшего крыльца пук соломы и смотреть, как он медленно, сам собою, корчится и чернеет.
В воскресенье же заполночь ходили Духовники, почти невидимые в темноте – только огоньки от жировых свечек ползали в стеклянных фонарях, плыли над булыжником, будто бешеные светляки. Да орали надтреснутые голоса, читая из Чёрной Книги Поклонения, никем из горожан своими глазами не читанной: о каждом сверчке, знающим свой шесток… о величии всего пятиугольного над всем четырехконечным… о необходимости упорно и покорно рыть Колодцы, чтобы облегчить дыхание подземным Богам… о Глине, которая поберёт всякого, кто в гордыне своей намерен менять суть вещей и делать хрупкое ковким…
Менять суть вещей – значит оскорблять богов… Боги обид не прощают! – вопили Духовники…
Теперь будет так – птицы уйдут от окна твоего, угли в печи твоей станут холодны, а похлёбка сгорит. Черви зашевелятся под полом. Простыни твои станут Глиной, а сны – безумием.
А потом – мы подожжём твою дверь!
Внизу, в темноте под окнами, среди огарков и хрипа наверняка прохаживались и жандармы, а потому на Ремесленной сидели ночь с открытыми окнами, опасаясь хоть скрипнуть затворяемыми рамами, чтоб стекла не высадили. Отгородившись от всенощной проповеди и мухоты лишь редкими, ничего толком не скрывающими занавесками…
Утром следующего дня у всех хозяек в округе пригорела похлебка, а вечером под карнизом у Луция сдох, наконец, ненасытный воробей.
Глава 2 (и близкая, как то, чего не тронуть…)
Прежде, чем пойти на рисковое дело, не лишним было бы осмотреться, как следует.
Эту нехитрую мудрость понимал с пелёнок любой пацан – будь он распоследний дурень с соседней полу-сельской Волопайки, или дерзкий мелкий хер с родного им Ремесленного квартала. Потому они втроём, украдкой, словно драные коты, вскарабкались на чинару, что возносила ветки куда выше купеческого каменного забора. Густая крона скрыла их от взглядов как с улицы, так и с той стороны забора.
Псов, что караулили двор, как и их самих – было трое.
Луций раньше таких не видел. Приземистые, колченогие, с огромными головами… и, должно быть, невероятно сильные судя по тому, какого размера цепи они за собой таскали.
Псы не валялись, зарывшись в горячей траве около забора, как сделали бы в жару нормальные собаки, и не побрехивали лениво на наглых воробьев. Эти псы – не переставая семенили туда-сюда вдоль стены, переваливаясь на кривоватых лапах. Их короткие хребты, наверное, совсем не гнулись – добежав до угла, пёс круто разворачивался на передних лапах, забрасывая по дуге куцый огрызок хвоста, поднимал задними тяжёлое облако пыли.
Морды у них были какие-то… несерьёзные – будто со щенячьей поры на кого-то обиженные, сморщенные, больше похожие на дряблую картофелину. Но вот зубы торчали – как гвозди… и казалось, что протыкали насквозь слюнявую квашню щёк.
По слухам, хозяин двора этих псов ещё щенками у заезжего соровата то ли купил, то ли выменял на что-то. А сороваты, говорят, в лесах своих ещё и не таких чудищ разводят. Теперь, глядя на то, что из щенков выросло – Луцию в такое охотно верилось. Например, вот этих, большеголовых – наверняка вывели, чтобы не пускать конных вояк дальше степного приграничья. Говорят, потому сороватов и оставили в покое в конце концов. Да, оно и понятно… Если свора таких псин набросится из-за придорожных пней, то – раз, и нету конного взвода.
А раньше-то Луций только потешался над подобными сказками, пока сам не увидел – этакими челюстями можно ногу у лошади отгрызть, да запросто… как высохший стебель сломить.
Вот Кривощёкий Эрвин – клялся, что видел собственными глазами: вон та, да нет, пегая, с розовой плешиной на ляжке, как-то хватанула битюга за заднюю, как раз возле копыта. Так только хрустнуло – будто орех молотом раскололи. Коняга осеклась на круп и сразу повалилась…
– Сам видел? – невидимо шебуршась в плотной листве переспросил Курц. – Или где-то уши прогрел, а теперь и нам брешешь?
– Да вот тебе круг пятиугольный, – яростно поклялся Эрвин. – Своими глазами… На Волопайке же дело было… чуть не под окнами.
Он, как летучая мышь, свесился с ветки и принялся путанно рассказывать: псина, говорят, сперва было за жандармским разъездом понеслась, да не догнала конных, куда ей. Перебежала мост и села у обочины – хрипит, дышит, язык вывалила до самых булыг. Пешие прохожие шмыгали мимо – обходили зверюгу подальше… А тут битюг с подводой. К пса и лапы-то, вроде короткие, а тут – ка-а-ак кинется. Коняга только всхрапнуть и успела. Оглобли – сразу напополам! Так шмякнулась, аж тележный передок подскочил… дядька-ломовой в вожжах запутался, едва с воза скатиться успел, сам весь чуть не переломался. Лошадь эту даже и поднимать не попытались – жандармы ей сразу башку прострелили и приказали мужикам отволочь с дороги. Копыто у ней было – будто топором рубанули, болтается на одних жилах.