
Полная версия:
Ведьма (сборник)
– Вот как я вас, нянечка, вижу, – свистел шепот ключницы. – Так, говорит, близко проехал, что аж грязью на штанину брызгнуло. Он и грязь мне показывал. Все верно. Граф женится.
И еще новость – ездил граф к ксендзу.
А потом кто-то видел, как мужики чистили графский пруд. И это относили к непременным признакам свадьбы.
Потом кто-то графу намекнул, и граф не отрицал, а даже, говорят, улыбался.
И – странное дело – все абсолютно забыли про Лешачиху. Она, положим, никуда все это время не показывалась, но все-таки никто даже никаких предположений не высказывал, как, мол, она может отнестись к такому событию. У Лешачихи и вдруг – мачеха, да еще такая нежная, что «улыбается, как птичечка».
И вдруг – странная весть. Сначала даже не поверили. Но все подтвердилось. Пошел утром граф на охоту, взял с собой камердинера. Он часто так ходил, не столько для того, чтобы стрелять, сколько для поэзии. Идет впереди, заложив руки за спину, любуется, напевает что-нибудь – особенно в последнее время часто напевать стал. А за ним на почтительном расстоянии, шагах в десяти, камердинер с ружьем. Если захочется графу выстрелить – подзовет камердинера и возьмет ружье. Птица, конечно, ждать этого не станет, а услышав графское пение, сразу отправляется куда-нибудь, где поспокойнее, – ну да это значения не имело.
И вот поднял граф голову и залюбовался на дикого голубя, как тот кружится в золотом солнечном столбе.
– Словно Святой Дух. Иезусь Мария!
И не успел он договорить этих слов, как получил ужасающий толчок в спину, так что отлетел на несколько шагов, и в то же мгновение рухнуло за ним огромное дерево. Это камердинер спас его, а то быть бы ему раздавленным, как бедная его кривобокая панночка, старшая грабянка. А камердинер потом рассказывал, что, если бы граф не произнес имени божьего, все равно бы его убило, и оттолкнуть бы его не успеть.
Опять зашептали:
– Лешачиха! Лешачиха!
Что за проклятый такой лес, что деревья людей убивают?
Графу ногу зашибло несильно, но испугался он ужасно. Белый стал, как бумага, весь дрожал и сам идти не мог. Тащил его камердинер на плечах, а там уже люди увидели, помогли.
Лешачиха, говорят, у окна стояла и видела, как его внесли, но навстречу не выбежала и только уже поздно ночью спустилась вниз и, тихо отворив дверь, вошла в комнату отца.
Что там было – никто не знает. Только так до утра они и пробыли вместе.
А утром послал граф с нарочным большое, тяжелое письмо молодой панночке Янине и при письме одну розу. И еще послал коляску в местечко за нотариусом, и долго они с нотариусом что-то писали; потом говорили, как будто он добрую часть имения отписал на управляющеву дочку. А Лешачиха все время в комнате была и от графа не отходила.
А на другое утро подали дорожную карету и бричку для вещей, и вышел старый граф с дочкой, с Лешачихой. И все заметили, что граф был белый как мел и голова у него тряслась. Лешачиха его под руку вела. А у самой у нее за одну ночь лицо ссохлось – только брови да усы.
Сели они оба в карету и уехали.
Кучер потом врал, будто граф всю дорогу молчал, а Лешачиха плакала. Ну да этому, конечно, никто не поверил. Разве может Лешачиха плакать? Даже смешно!
Поздней осенью по дороге на вокзал проезжали мы мимо графской усадьбы.
Парк стал прозрачным и холодным. Через голые сучья просвечивал дом с забеленными ослепшими окнами.
На веревке, протянутой между строгих колонн подъезда, висели какие-то шубы.
Островок посреди пруда, облезлый и мокрый, казалось, наполовину затонул.
Я искала глазами лебедя…
«Домашние»
Домового, конечно, всякий знает.
Домовой – нежить серьезная, справедливая, заведует всем домом, всеми семейными делами, а также конюшней. Скотный двор его почему-то не интересует. Этим, вероятно, и объясняется свободный доступ к чужому молоку любой ведьмы – коров домовой не бережет.
Это не значит, что ведьмы лезут прямо в коровник. Для того, чтобы забрать чужое молоко, они большей частью перевернут на собственном дворе борону, да и доят прямо за зубья, а задумывают при этом на чью-нибудь корову. Из бороны молоко льется, а у коровы пропадает.
Но домовой этими бабьими делами не интересуется. Ему, как сказано, важны дом да конюшня.
У западных славян, да и у нас кое-где, за домом смотрят маленькие «домашние». Живут по всем углам, за печкой, под лавкой, в сенцах, в клети, в закромах, под половицами. Иногда ссорятся между собой, пищат и дерутся. Умники говорят – мыши. Какие же мыши, когда все сало цело? Ну да ведь их не переспоришь.
Одна полька рассказывала, как у них «домашний» напробовался к вечеру выжимок из наливки да и забыл, где его ночлег. Куда ни сунется – везде занято. У них ведь каждый свое место знать должен. Вот мотался он, мотался, пищал, пыль клубком завивал, наконец залез в миску из-под сметаны и сам за собой крышку задвинул. Зато потом весь день по всем углам хихикали – видно, «свои» пересмеивались. И всюду – под лавкой, под печкой на загнетке – все пятнышки были видны, будто кто сметаной мазанул. Это, значит, он, бедняга, в миске-то этой вывалялся.
«Домашние» добрые. Зла не делают, только разве по глупости чего надурят: соль рассыплют, наперсток закатают, у стариков любят очки прятать, у старух – иголку, у девушек – косоплетку.
Тогда завязывают на поясе, либо на косынке узелок, или ножку у стула крепко перевяжут жгутом и приговаривают:
– Черт, черт, поиграй, да и мне отдай.
Он сразу и отдает. Потому что это народ шустрый, живой, ему на привязи сидеть тошнее всего. Только никогда не надо забывать развязать узелок, когда вещь найдена. А то другой раз помогать не станут, да и к чему зря мучить.
К хорошим людям «домашние» очень ласковы, обо всякой беде стараются предупредить. Только трудно им это. Говорить они не умеют. Постукают, повздыхают, пошуршат в углу, поплачут в трубе, дернут тихонько за платье, штору пошевелят. Подают знаки, как умеют, а больше они ничего не могут.
Если кто заболеет – они все вылезают на помощь. Такую суетню подымают у самой постели, что иногда даже больные успевают заметить их, а уж на что умеют прятаться!
Одна выздоравливающая рассказывала:
«– Доктора сказали, что температура у меня больше не подымется, а вечером, когда все ушли и осталась я одна, слышу словно шепот за спиной:
– Нет, – шепчут, – нет, она еще не поправилась. Вон тут под ребрами сколько еще яду и тут, и с левой стороны, и около печени…
И так озабоченно шепчут, жалеют.
– Еще потерпеть придется!
Я живо обернулась. Вижу два странных существа. Одно словно очень вытянутая зелень от ананаса, а другое вроде большой плоской, поставленной дыбом, стеклянной линейки, а сверху насажено что-то будто плоенная наколочка, как горничные носят. И у обоих глазки, как бусинки, блестят. Увидели, что я обернулась, и – шмыг за ширму.
И, действительно, болезнь моя тогда еще не кончилась. На другой день поднялась температура. И помню еще, как в самый разгар болезни попробовала я повернуться и застонала от боли. А доктор сказал: „Это она сделала неловкое движение“. И тотчас по всей комнате пошел шепот: из-за столов, из-за стульев, из-за картин, с каждого цветочка обоев:
– Неловкое движение! Неловкое движение! Ш… ш… ш…
Всюду заблестели испуганные глазки.
– Неловкое движение!
Испугались за меня. Забеспокоились. Они, правда, милые».
Этим «домашним» при переезде на новую квартиру ставят у камина в крошечных мисочках мед и молоко. Угощают их также в ночь перед Рождеством, потому что эту ночь они очень грустят и вздыхают. Это канун великого их падения, канун рождения Того, Кто увел от них человеческую душу. И еще утешают их, когда святки кончаются, на Масляной неделе. Начнется пост, уныние, Церковь. Им это обидно и скучно. А обижать их не хочется, они ведь милые и беззлобные.
Не то домовой. Домовой в некоторых домах бывает пресердитый-сердитый. Любит щипать толстых девок и душить по ночам солидных дядюшек. Наводит порядки строго. Любит попугать и пристрожить. Вообще, похож на самодура помещика. Консервативен до мелочности, ничего нового не признает, даже новую мебель по ночам ломает – треск на весь дом.
«Домашние» никого не пугают, они сами всякого боятся. Живется им трудно. Приютится такой маленький где-нибудь в пыльном завитке в тараканьем углу за железной печкой. А выметут оттуда сор – и конец уюту, и ищи нового пристанища, а где еще его найдешь! Везде свои. Кто всю жизнь провалялся за комодом, тот не уживется даже в самой лучшей печной отдушине.
«Домашние» никаких нововведений не боятся, будь это хоть футляр от гольфовых палок – им все равно. Подождут, пока в нем пыль заведется, да и устроятся. Лишь бы только дом стоял на месте, потому что перебираться им с хозяевами очень трудно.
В былые времена, когда семьи жили столетиями в том же гнезде, вся нежить размещалась кому где полагается и знала все порядки. И вся семья из поколения в поколение знала, что в такой-то комнате что-то пищит, в такой-то постукивает, а в другой по ночам будто кто орешек катает.
Няньки пугали детей, тоже из поколения в поколение, все тем же темным углом в детской.
– Там бука живет! Вот не закроешь глазки, так он тебя бум-бум-бум!
Няньки никогда не объясняли детям, что такое бука. Каждому ребенку предоставлялось самому вообразить нечто исключительно страшное и скверное.
Бука был дух детской, заведовал воспитанием маленьких детей, требовал послушания именно вечером в постели и заставлял детей спать и не капризничать. Это был дух ночной. Днем никто о нем не упоминал и даже самой глупой няньке не пришло бы в голову пугать букой днем.
В былые времена, если и не жили круглый год на одном месте, а, скажем, проводили лето в деревне, а осенью переезжали в город, то кое-какая маленькая нежить перебиралась вместе со своими господами, но большинство оставалось на насиженных местах.
Какой-нибудь мохнатик из-под ковра на парадной лестнице, ну, куда сунется он в деревне? Да его сразу просквозит всего, продует, да он насмерть зачихается.
Я не говорю уже о домовом – домовой, как и самое имя его показывает, заведует домом и никуда из этого дома не двинется. Если дом передается или продается, то непременно вместе со своим домовым, который иногда очень себя «оказывает», если новые жильцы придутся ему не по вкусу. Домовой может очень горевать, когда старая, вековая, милая ему семья бросает навсегда свое жилье. Но, как бы он ни убивался от горя-разлуки, бросить дом и следовать за людьми он не может. Он дому принадлежит.
Можно ли видеть «домашних»? Можно, да не всем это дается.
Видят их только дети, больные да пьяницы, но не всякие пьяницы, а только те, про которых принято говорить, что они допились до чертиков.
Мне как-то довелось видеть такого пьяницу. Он сидел напротив меня в трамвае, и у меня было достаточно времени, чтобы наблюдать. Чертенята облепили его, очевидно, со всех сторон, потому что он то и дело то сдувал их с рукава, то сбивал щелчком с колена, то стряхивал с отворота пальто. По тому, как он с ними обращался, ясно было, что они крошечные, совсем не страшные и очень бойкие. Судя по рассказам, все допившиеся до чертиков именно вот такими их и видят.
Это уже не «домашние», а просто какая-то мелочь, безответственная и беспартийная. Вреда они пьяному, очевидно, никакого не причиняют, да и щелкают их пьяные, вероятно, из конфуза, что вот, мол, свидетельствуют о его полном пьяном градусе. Неловко ведь, если скажут: «вот, до чего доклюкался».
А, впрочем, может быть, и просто противно, что такая дрянь лезет прямо на человека и рассиживается, как мухи.
Все это компания, если и не очень приятная, то во всяком случае, безобидная.
А вот теперь расскажу я вам кое о ком презлющем и преехидном, с кем встретиться никому бы не пожелала.
Называется он… впрочем, о нем – в следующий раз.
Банный черт
Теперь расскажу о злющей нежити.
О банном черте.
* * *В самый наш коренной русский быт всегда входила баня. Особенно в провинции.
В столицах давно понастроили квартир с ваннами, душами и всякими европейскими фокусами, а в глухой провинции до последнего времени, то есть до революции, существовала еще старинная банька, с раздевальной, с мыльной, с парильней, с полками, шайками и вениками, как при Владимире Мономахе, не новее и не моднее.
Опять-таки сделаю оговорку, что в больших городах бани были на богатый купеческий вкус, нарядные, с отдельными номерами, с диванами, с люстрами, ваннами и парикмахером. Речь идет не о них. А вот довелось мне в глухих деревушках видеть так называемые «черные бани», так о них даже вспомнить страшно.
Черная баня – крошечная из бревен избушка без окон. Посреди избушки котел. Он в печку не вмазан, а греют воду особым доисторическим способом: накаливают камни и бросают в воду, пока пар не пойдет. На земляном полу избушки навалена солома. На нее садятся да и моются. Совсем уж дикое заведение.
Но самая обыкновенная «казенная банька» водилась в маленьких городишках у небогатых купцов либо у мещан. Стояла она где-нибудь в огороде, вся заросшая кустами черной смородины или малинника, – к ней и не подберешься сбоку.
Окошечки всегда из битого стекла и всегда кривые – видно, так и строились из осколков и непременно кривые. Поэтому дуло из них, как из трубы.
Идти в такую баньку надо было по тропинке мимо душистого укропа, мимо кудрявой морковной зелени и шершавых разлапистых огуречных листьев, показывающих снаружи невинные желтые цветочки и ревниво прячущих здоровенные огурцы.
Зимой шли в баньку в валенках по узкой меже, как по траншее, выбитой в скрипучих плотных сугробах.
Баня считалась местом «нечистым». В бане икону вешать не полагалось, поэтому и было так жутковато. Никому и в голову не пришло бы пойти вдруг в баню одному. Таких случаев-то, вероятно, и не бывало. К мытью у людей благочестивых отношение со средних веков ведется порицательное. Греховное это дело о своей плоти заботиться! В католических монастырях, занимающихся воспитанием детей, до сих пор девочкам запрещают снимать рубашки, когда они моются. И на Руси были монахи, дававшие обет никогда не мыться.
Поэтому, вероятно, в бане и не полагалось вешать икону.
Ну, а раз помещение такое неблагословленное, так от него всего можно ждать. Там скорее всего «чудит».
Девушки на святках бегали к бане под окно слушать, а особо отчаянные ходили в баню ночью в зеркало смотреть. Поставят зеркало на столик, либо на полку, и зажгут перед ним две свечки. А другое зеркальце к груди прижмут, так чтобы в нем обе свечи отражались. И зажжется тогда целая аллея, огненный коридор, длинный без конца. Вот по этому коридору и придет та судьба, которая девушку на этот год ждет. Раздеться, конечно, надо догола и крест непременно снять.
Гаданье это считается очень страшным. Иногда вместо судьбы либо суженого-ряженого пойдет на гадальщицу по огненному коридору такая поганая нечисть, от которой и не зачураешься. Бросает гадальщица зеркало на пол и бежит вон из бани. Но нечисть ее в двери не выпускает и душит. Так по крайней мере рассказывали люди знающие.
Оборотни часто около бани шатаются. Заметит кто-нибудь, человек храбрый и бывалый, ночью около дома какую-нибудь совершенно незнакомую кошку или собаку – сидит, морду к луне вытянула, – а если приглядеться внимательно, то и увидишь, что тени она не бросает. Нет у нее тени. И вот, как увидит бывалый человек, что тени от кошки-собаки нет, возьмет, конечно, камушек, перекрестит, да и запустит им в нечисть. Та с места сорвется и обязательно через огород, да к бане, а там и сгинет. Самое это для них спасенное место.
Рассказывал как-то старичок сторож, будто караулил он ночью сад. Яблоки тогда поспели, ну и надо было стеречь от мальчишек. И вот слышит он, в огороде около бани шорох и такое что-то странное, будто кто охает. Он еще подумал:
«Видно, кто лез яблоки красть, да с забора свалился, вот и кряхтит».
Взял хворостину, да тихонько к огороду пробрался и смотрит.
Месяц в ту ночь полный был, прямо из-за бани вылез и светит на огород. И видит старик – движется что-то, сразу-то и не понять было что. А потом пригляделся, так чуть от страха не заорал: бежит по огороду поросенок, да не просто бежит, а будто по воздуху, только низко, над самыми грядками. И сидит на нем голая баба, дородная, белая. Сидит верхом, за ушки поросячьи держится, а поросенок трясется, по воздуху копытцами перебирает и похрюкивает.
– Ox! Ox! Ox!
И странно, что так низко летит – уж либо поднимись, либо беги по земле, а он ни то ни се. Баба на нем трясется, ноги полные, белые, по укропу задевают – щекотно поди! А поросеночек маленький, только голова торчит да сзади хвостик винтиком – так на него баба насела!
– Ох! Ох! Ох!
Завернул за баньку – и след простыл.
– Что же ты дальше-то не подсмотрел? – спрашивали деда. – Тебе бы за баньку-то забежать!
– Ну, милые мои, ночью-то да около бани шататься – это вы себе другого дурака поищите, который покруче. Из бани-то, знаете, кто выглянуть может? Ага! То-то и оно!
Баня место нечистое, что там ни говори.
Задумает человек повеситься – куда идет? Либо на чердак, либо в баню. Такое темное дело, как самоубийство, в обычной жилой комнате как-то не очень ладно и складывается. А залез в пустую баню, там и «помощник» найдется.
Потом люди долго удивляются – как, мол, это он так ухитрился за балку веревку зацепить, да эдак одному и не наладить ни за что. Тут уж, говорят, видно, помогал кто.
Конечно, помогал. А кто?
Помогал банный черт.
Банный черт злющий, самый зловредный из всей домашней нежити. Никогда он себя в чем-нибудь добром или веселом не показывал. Только вредил.
Полезет человек на полок париться, ну, значит, допарится до точки, когда ему скорее холодной водой надо голову облить, а банный черт нарочно шайки перепутает да и подсунет ему таз с кипятком. Запарившийся человек разбирает, конечно, плохо, черпнет, лишь бы скорее облиться, а то в ушах звон и кровь в виски бухает. Хватит кувшином холодной воды – ясно помнит, что холодная стояла по левую руку – да и ухнет себе кипятку на темя!
Сколько раз так бывало.
Или еще любит банный черт пустить солидного человека кубарем с верхнего полка – трахтарарах да на пол.
– Запарился! – говорят.
Пусть запарился – это само собой, но можно при этом и тихо лежать. Даже были такие, которые, запарившись, так на полке и богу душу отдавали, однако же кубарем не валились.
И еще любит банный черт сквозняки делать.
Только что люди пару напустили, разомлели, разварились, а он возьмет да двери и откроет. Сначала никто и не поймет, в чем дело – чувствуют, что холодом прохватывает, а в пару-то в этом и не разберешь.
Но самое темное дело банного черта – это угар. Закроет заслонку, и как он это ухитряется у всех на глазах – прямо понять невозможно. Спохватятся, да уж поздно. Выволакивают друг друга за ноги на снег.
– Кто заслонку закрыл?
– Кто людей погубил?
Виноватого искать глупо. Никто себе не враг, никто на свою голову угара разводить не станет. И спрашивать нечего – кто да кто! И так известно – банный черт.
Вот об этом самом банном черте довелось мне слышать презанятную историю, которую сейчас вам и расскажу.
Историю про банного черта рассказала нам Александра Тихоновна, жительствующая в Париже, на улице Ришелье. Услышать на улице пышного кардинала рассказ про банного черта штука довольно удивительная и, наверное, не всякому доведется.
Началось дело с того, что младший сын Александры Тихоновны засунул куда-то свой шарф и никак не мог найти.
– Да ты бы, Тишенька, завязал черту хвост, шарф бы и нашелся.
– Как вам, мамаша, не стыдно, – ответил Тишенька, – в такую ерунду верить!
– Дедушка твой тоже ни во что не верил, – наставительно сказала Александра Тихоновна, – а пришлось с банным чертом встретиться, так небось поверил.
Тут слово за слово и рассказала она нам всю историю.
* * *Жили мы в Олонецкой губернии. Папаша лесным делом занимался. Семья была большая, пять человек, мал мала меньше.
Жили хорошо, по старинке.
Папаша был уже в летах солидных, женился на мамаше вдовцом.
Мамаша была очень тихая и по нынешним временам совсем бы ей пропасть. Затуркали бы. Ну, а тогда вообще жизнь была спокойная, особенно в нашей глуши. Улицы немощеные, кроме самой главной, деревянные панели. Садик у нас, конечно, свой был, огород, все как полагается, куры свои, коровы, лошади. Как в усадьбе жили. Всего, конечно, понемножку, но все с достатком.
Мамаша круглой сиротой росла, так что в доме у нас никакой бабушки не было, а руководила и верховодила старая нянюшка, которая мамашу вырастила. Она, значит, и нас нянчила и по дому смотрела. Помню ее хорошо. Маленькая была, скрюченная, сморщенная и всякие мудреные штуки понимала – как от сглазу лечить, как от порчи, как песьяк зааминивать. Теперь, конечно, кто же это знает, – а ведь очень помогало. Это, значит, руку надо в кулак сжать тому, который зааминивает, и большим пальцем над больным глазом – песьяк это ведь ячмень – мелкие крестики ставить и приговаривать:
Вот тебе кукиш,Что увидишь, то и купишь.Купи себе топорок,Руби его поперек,Аминь, аминь, аминь.И поплевать через левое плечо.Вот так, бывало, зааминит нянька, а на другой день ячмень как рукой снимет.
И все болезни нянька лечила и все такими простыми средствами, где керосином, где творогом, где полынным листом. Попал как-то к нам в дом доктор – не лечить, конечно, а к папаше корову торговать – так очень на нашу нянюшку удивлялся. «Эта, говорит, старуха, я думаю, немало народу на тот свет отправила». Ну, да ведь доктора, известное дело, старушечью практику признавать не любят, потому что это им подрыв.
Да, всякие замечательные штуки нянька понимала, а вот зато простые дела, от старости, что ли, совсем плохо соображала.
Раз, помню, приходит она к мамаше и говорит:
– Скажи ты мне, Анюшка, какие такие мнуки бывают.
Та сначала даже не поняла чего старухе нужно.
– А вот, – говорит старуха, – сидит там на кухне баба с нашей деревни и говорит, что ко мне мои мнуки собираются. Так вот, что-то я забыла, какие такие мнуки бывают.
Ну тут мамаша и поняла и объяснила, что это значит нянькиной дочки дети, внуки. Потом вскоре и приехала внучка Ганька, толстомордая такая и на носу отметина. Рассказывали, что, когда была она маленькая, понесла ее мать в баню, сама пошла париться, а ее в предбаннике оставила. А как пришла за ней – смотрит, а у нее нос до кости прокушен. Потом стали говорить, что верно крыса погрызла, ну да как-то скоро поняли, что это банный черт ее укусил. Так и кличка у ней в деревне осталась: «Ганька, чертова закуска», банный черт, значит, Ганькой закусывал. Но в общем девка ничего была, гладкая.
Нянька сначала очень строго ее держала, гонялась за ней по всему дому со скалкой. Все, значит, боялась, что ее заподозрят в протекции.
«Ишь, – скажут, – на нас из-за пустяков ябедничает, а свою так покрывает».
Ганьку эту оставила мамаша у нас няньке в помощницы.
Так вот, жили мы, значит, по старинке, всем домом вместе говели, летом на богомолье ездили, по субботам в баню ходили, тоже всей семьей. Там у нас это так вообще водилось.
Банька была у нас маленькая, но чистенькая. Бывало, натопит ее сторож со складов – очень хорошо дело понимал, – поддаст пару на каменку мятным квасом. Венички у нас бывали душистые, резали их с толком до Троицына дня, тогда они лист до самой весны не теряют и дух березовый, как распарят их, – словно живой с дерева.
Папаша сильно париться не любил, предпочитал легкий дух. Так вот, значит, приходил папаша пораньше, раздевался и лез на верхний полок. А потом являлись и мы с мамашей и устраивались внизу. И нянюшка с нами. Нянюшка в рубашке ворчит, моет, банного черта ругает. И действительно, оттого ли, что на старую голову пар плохо действует или, правда, черт ее не любил, но вечно с ней в бане истории. То Манечку прямо в валенках в шайку с теплой водой посадила, то Мишеньку вместо моченого яблока мылом накормила. Слышит мамаша – орет Мишенька и пена у него изо рта бьет. Испугалась, чуть не сомлела. Думала – у ребенка падучая.
Нянька ворчит, что она не виновата, что она Мишеньке четвертушечку яблока дала, вот тут, мол, из мисочки вынула, а это банный черт мыло подсунул.
Папаша, однако, в черта не верил и ругал старуху с верхнего полка самыми гремучими словами.
Мамаше, конечно, очень неприятно было и что в черта не верят и что старуху ругают.
Потом папаша говорит – надо Ганьку с собой в баню брать, а то старая ведьма всех ребят перекалечит.
Ну, что ж. Нянька даже обрадовалась. Что сама накутерьмит – все на девку сваливала, даже и черта забыла.
Вот так, долго ли – коротко ли, только как-то пришли мы из бани, стали младшеньких спать укладывать, глянь, а на Манечке креста и нету. Забыли, значит, крестик в предбаннике.