Читать книгу Ведьма (сборник) (Надежда Тэффи) онлайн бесплатно на Bookz (30-ая страница книги)
bannerbanner
Ведьма (сборник)
Ведьма (сборник)Полная версия
Оценить:
Ведьма (сборник)

4

Полная версия:

Ведьма (сборник)

Матушкин братец „приходил“. Так и говорилось:

– Ой, к попу нынче лучше не заглядывайте – попадьин братец пришел.

Откуда он приходит, почему и почему уходит – этого, кажется, никто не знал. Бывали у нас на Руси такие типы, встречались в разных кругах, больше, впрочем, в купеческих.

Внешность у этого братца была незабываемая. Рост огромный, нос фамильный, как у матушки, – трубой, кадык выпячен. Платье носил, вероятно, с чужого плеча, потому что все на нем было необычайно коротко и узко.

Насколько я теперь помню, было ему лет двадцать шесть, и был он как будто выгнанный семинарист, личность опустившаяся, страх и позор семьи.

Говорили о нем всегда словами грубыми и могучими. Вместо „ест“ – „хряпает“, вместо „пьет“ – „трескает“, вместо „говорит“ – „рявкает“, вместо „смеется“ – „гогочет“.

И не для того, чтобы обидеть его, а вероятно потому, что слова обычной человеческой речи слабо его определяли, слишком были нежны для богатырской его личности.

Видела я его раза два.

Один раз он стоял посреди скотного двора и, размахивая руками, будто дирижируя хором, ревел:

„Нел-людим-мо наше м-м-море!“

Другой раз сидел на крылечке, шевелил пальцами босой ноги и долго сосредоточенно, будто удивленно, на них смотрел.

Потом сказал:

– Ишь как мудро придумала природа: пять штук натяпано и все ни к черту не нужны.

Здоровья он был совершенно неугасимого. Тетя Ганя рассказывала, как накалила она к зиме мешочек орехов и оставила в зальце. А он пришел да за один присест все и усидел.

– Ну и что же? – ахали слушатели.

– Ну и ничего. Поколотил себя кулаком по животу и пошел спать.

Являлся он всегда налегке без всякого багажа, иногда даже без шапки. Но раз принес какой-то маленький вышитый гарусом саквояжик, с какими в те времена старухи в баню ходили. Поставил в уголок в прихожей, прогостил недолго, а когда ушел (как всегда не прощаясь), прислал оказией с мужиком из села верст за десять записку:

„Забыт саквояж. Прошу немедленно опечатать его именной сюргучной печатью и хранить в потаенном месте до моего возвращения“.

Батюшка страшно перепугался.

– Бомба! Динамит!

Хотел было сразу ехать к исправнику и „во всем повиниться“. Потом решил запечатать. Но печати, да еще именной, у батюшки не было. А ведь сказано строго: „именной сюргучной“… Тогда соблазнился и решил вскрыть и посмотреть.

Но в доме матушка не позволила, а во дворе могли подглядеть и донести.

И вот батюшка ночью, выждав луну, крадучись как тать, пробрался за амбары и, перекрестившись, повернул колечко.

В вышитом бабьем саквояже, озаренные мечтательным лунным светом, лежали – бутылка пива и полбутылки водки. Вот и все.

Очевидно, братцу не хотелось, чтобы знали, что у него так свято хранится, а с другой стороны, может быть, и беспокоился за целость. Вот и придумал именную печать.

Звали это чудовище Галактионом. Называли Галашей.

Позднему батюшкиному плоду, младенцу Авениру, было уже месяцев десять, когда неожиданно пожаловал Галаша. На этот раз оказался он очень припараженным, в демикотоновом сюртуке, даже не слишком коротком, и с какой-то поклажей, завернутой в замасленную газету.

– Был на кондиции, – объяснил он и без вопросов, сознавая, что удивляет роскошным своим видом. – У Галкинского управляющего оболтуса болванил. На экзамен повезут.

День был жаркий. Облобызавшись с батюшкой и матушкой, Галаша немедленно спустился в погреб и там, по свидетельству тети Гани, „выдул молоко от четырех коров“. Коров этих кривая баба при Гане выдоила и весь удой, процедив его, как полагается, отнесла в погреб.

Эпизод этот потом много раз рассказывался и всегда вызывал у слушателей сначала недоверие, потом ужас.

Но тете Гане не верить было нельзя. Да и сам Галаша не отрицал.

– Верррно, – говорил. – Выпил. И доведись еще – так и еще выпью.

Только что вылез Галаша из погреба, как его спешно перехватила матушка, желавшая поскорее похвастаться своим сыночком Венюшкой.

– Поздний плод, – приговаривал батюшка, – сотрясается. Продуктов потребляет изрядно, но не растет и не толстеет, однако, тяжел. Ну, Ольга, покажи своего Веньямина, младшего отпрыска. Покажи дядюшке.

Матушка вынула из люльки младенца.

– Уже четыре зуба, – сказала она гордо, передавая ребенка Галактиону.

Галактион неловко, не глядя на него, поднял младенца к плечу. И вдруг тот весь затрясся и, царапая, словно кошка, ногтями по демикотоновому Галашиному сюртуку, укусил дядюшку за шею. Галаша от неожиданности дико вскрикнул и чуть не выпустил племянника из рук. Матушка в ужасе еле успела подхватить. Галаша тер шею и, выпуча глаза, смотрел на Венюшку.

– Господи, да что же это? – пробормотал он. – Какой страшенный. Прямо вурдалак!

Венюшка действительно был страшен. Огненно-рыжий, щеки в красной коросте, как часто бывает у деревенских ребят, руки-ноги как прутья.

Испугал Венюшка дядьку так, что даже смешно. Огромный детина сразу присмирел, за ужином ни до чего не дотронулся – в этом, может быть, и „молоко от четырех коров“ было виновато. Однако ночью стало его трясти так, что даже тетю Ганю разбудил, и та ему на живот горячую золу прикладывала, а утром стал гореть и бредить.

– Очень нехорошо он в бреду про Венюшку выражался, – рассказывала тетя Ганя. – Так нехорошо, что даже не повторить.

И прибавляла:

– Я, однако, думаю, что это ему молоко в голову бросилось.

Венюшка ли виноват, молоко ли, а только провалялся Галактион более месяца. Иссох, кожа желтая, скулы вылезли, как маслаки, стал весь словно объеденная масталыга.

Лечили его старательно: давали водки с перцем и с солью, поили липовым цветом, ромашкой, полынью, жгли козью шерсть, и два раза терла его баба керосином. Никаких результатов. Только раз дал бабе в зубы.

До того дошло, что чуть было за доктором не послали…

Когда мы приходили к Лизе играть, нас в комнаты не пускали, но через окно видна была в зальце койка и на ней под серой попонкой гигантское тело с торчащими наружу огромными сиреневыми ступнями.

Так пропадал бедный Галактион. А Венюшка между тем начал неожиданно набираться сил. Очень все удивлялись и радовались: ест меньше, а толстеет. Щеки налились, раздулись, руки-ноги окрепли. Сытый стал, прыгает так, что уж одного его боялась матушка в люльке оставлять – еще вывалится. Ползал по полу.

Вот раз вышла матушка в кухню и вдруг слышит: ревет Галаша козлиным голосом. Кинулась в комнаты: сидит больной на постели, глаза выкатил, трясется весь и орет. А у порога, ухватившись за притолку, стоит на кривых ногах, качаясь, младенец Авенир. Рот разинул и смотрит. Схватила матушка сына да и как раз вовремя, потому что Галактион стал по полу шарить, сапог ловить, чтобы запустить в племянничка. Бог его знает, что ему показалось. Человек в горячке, что с него спросишь.

– Вурдала-ак! Вурда-ла-ак! – кричит какую-то ерунду. Положили на голову мокрое полотенце – еле успокоили.

А вечером подошла кривая баба к батюшке и шепчет:

– Отец Савелий, а отец Савелий! Кабы этого Вурдалашеньку да на девять ден отсель увезти, так Галашенька бы и поправился.

Батюшка даже побелел весь:

– О ком ты, нечестивая, так выражаешься? – Думая, что он укоряет ее в непочтительности к матушкину брату, баба ответила:

– Да про Галактиона Тимофеича. Только что они больны, так я их Галашенькой…

Перед такой невинностью растерялся отец Савелий, и гнев у него прошел. Посмотрел на бабу и сказал даже с некиим уважением:

– Ну баба, и дура же ты!

А баба на другое утро, отстряпавшись, ушла и пропадала до вечера, чего никогда с ней раньше не бывало.

Вернулась спокойная, будто и не виноватая, подошла к матушке:

– Я в Лычевку сбегала. Теперь все наладим. Иди, мать, в огород чесноку накопай.

В Лычевке, всем известно, жила Побориха, ведунья, колдунья, повитуха и костоправка. С ней можно было насчет всяких дел советоваться.

Матушка, наладившаяся было ругать бабу за отлучку, присмирела. Интересно стало, что за штуку придумала Побориха.

Первое дело оказалось – чтобы батюшка ничего не знал. Будет знать – дело не выгорит.

Второе – навязали чесноку на тесемку и надели Галактиону на шею. Потом пошла баба к младенцу Авениру и стала ему чесночной головкой в нос тыкать, пока тот не заревел.

– Ага, – сказала, – не нравится? Так вот так и знай! – Ночью сделались с младенцем корчи. Верно с перепугу – уж очень страшно кричал на него Галактион.

И свершился с того дня перелом – стал ребенок хиреть, а Галактион поправляться.

Поправился, но засиживаться не стал. Чуть немножко отъелся, напялил на себя сюртук, разыскал свою поклажу – замасленный сверток – и ушел.

Но на этот раз попрощался. Только не со всеми, а с Авениром.

Подошел к люльке, посмотрел.

– Что, – сказал, – много взял? Шиш взял, братец ты мой!

Повернулся, плюнул и ушел.

Поздней осенью, вскоре после нашего отъезда, младенец Авенир отдал богу душу.

Родители очень горевали, а кривая баба от батюшки ушла.

– Теперь, как он померши, жди от него и того хуже.

Впоследствии, несколько лет спустя, услышала я деревенскую легенду о страшном поповиче, который был мал как котенок, а ночью вылезал из люльки, вырастал „аж до потолка“, четырех коров высасывал (вон оно как переметнулось!) и кто по пути попадется – насмерть загрызал. А пришел из Киева ученый дядька, спасенной жизни. Он вурдалака отчитал и душеньку его ослобонил.

А лучше всего в легенде было то, что разведала, мол, о поповиче-вурдалаке и обо всех его штуках „трехглазая баба“.

Голос народа – голос божий не только прибавил кривой бабе естественный глаз, которого у нее не хватало, но еще и одарил сверхъестественным третьим.

А что разнесла по белу свету сама кривая баба, это до меня не дошло. Хотя, пожалуй, насчет третьего глаза именно она и придумала.

Домовой

У нашей старой нянюшки было два врага – внешний и внутренний.

Внешний – безбровый, курносый и белоглазый – звался в глаза Эльвирой Карловной, а за глаза чертом чухонским. Занимал этот враг место бонны и представлял собою вторую ступень лестницы нашего воспитания. К ней в нашей семье переходили дети лет пяти прямо из детской от нянюшки для изучения наук.

Эльвира Карловна обучала азбуке и начаткам Закона Божия. Учила бодро, когда нужно подшлепывала.

Думается мне, что сама она в науках не очень была тверда. На лукавые вопросы отвечала шлепками и мудрой поговоркой:

– Много будешь знать, скоро состаришься.

Помню, читали мы о чудесном исцелении младенца каким-то пророком. Сказано было: „пророк простерся над младенцем“. Я и спросила:

– А что значит „простерся“?

– „Простерся“ значит лег на него голова к голове, руки к рукам, ноги к ногам.

– Да как же так? – удивилась я. – Ведь пророк был большой, а ребеночек маленький!

– Ну на то он и святой, – последовал ответ. Поговорки у Эльвиры были все какого-то разбойничьего уклона:

– Шито-крыто и концы в воду.

– Не за то вора бьют, что украл, а за то, что попался.

Вот эту самую бонну, Эльвиру, ненавидела нянюшка всеми силами души. Я думаю, что в ненависти этой немалую роль играла ревность. „Рабенка“ уводили из детской под начало курносой бабищи, которая терзала науками и шлепала, а нянюшкина власть кончалась.

Другой враг, внутренний, был домовой и назывался за глаза „хозяином“.

Чего он только с нянюшкой не выделывал! Положит ей под самый нос катушку, а глаза отведет, и ищет нянюшка злосчастную катушку, ползает по полу, кряхтит – нету и нету катушки! И вдруг – глянь, она тут как тут. Стоит на столе рядом с ножницами!

Или сдвинет старухе очки на лоб, а та тычется по всем углам:

– Кто мне очки запрятал?

В общем домовой был не злой, а только дурил. В сырую погоду не любил, чтобы печку топили. Экономный был, дрова жалел. Топи в мороз сколько угодно, а коли затопит старуха печурку в оттепель – залезет домовой в трубу и ну дуть, и весь дым гнать в комнату.

А то еще туфли старухины любил ночью засунуть подальше под кровать. Одним словом, дурил. Но зла особого не делал.

Нянька хоть и ворчала на домового, но сама сознавалась, что жить с ним можно.

– У нас „хозяин“ добрый, а вот как жила я у господ Корсаковых, так там такой сердитый был, что все мы в синяках ходили. Девкам ночью в волоса перьев насыплет, повару в тесто наплюет – не подымается опара, хошь ты что! Барыню и ту по ночам щипал. Ну, а наш ничего, веселый.

Веселый был, дурил, да вот еще не любил, когда детей осенью в город отправляли. Он был деревенский домовой, жил в нашем деревенском доме. И верно, скучно ему было одному зиму зимовать. Как только начиналась укладка вещей и дорожные сборы – принимался домовой по ночам вздыхать. Все мы эти вздохи слышали и очень его жалели.

Но в эту осень, о которой хочу рассказать, проявил себя наш домовой и с другой стороны. Оказалось, что может он разозлиться и кого-нибудь невзлюбить.

Поздней осенью, когда старших братьев и сестер уже отправили в город учиться и оставались в деревне с мамой только мы, маленькие, произошло в доме необычайное событие: подъехала к крыльцу грязная старая бричка с еврейским возницей на козлах и вылезла из брички маленькая, худенькая дама с крошечной девочкой.

Дама долго обдергивала и оправляла свое пальто движениями мелкими и быстрыми, словно птица, отряхивающая перья, потом взяла девочку за руку и повела в дом. Девочка с трудом передвигала тонкими заплетающимися ногами. Мы заметили, что у нее разорван чулок и щечка повязана грязным белым платочком.

Все это видели мы из окна столовой, где сидели с нашей нянюшкой.

Дама вошла, посмотрела на нас испуганно, заискивающе улыбнулась, посадила девочку на диван и спросила торжественно:

– Не разрешите ли вы мне поговорить с Варварой Александровной?

Так звали мою мать.

– Барыня отдыхает, – ответила нянюшка. Дама умоляюще сложила руки:

– Я не потревожу ее покой, я только должна сейчас же переговорить, потому что извозчик ждет. Она там? – указала она дверь в гостиную и сейчас же побежала мелкими шажками.

Мы видели, как, пройдя гостиную, она приостановилась, несколько раз перекрестилась и, приоткрыв дверь, торжественно сказала:

– Дорогая тетечка! Я пришла просить вашей защиты и покровительства. И больше мне идти некуда…

Потом вошла в мамину спальню и закрыла за собой дверь.

Все это было очень странно.

Потом мы узнали, что она была женою какого-то дальнего родственника, поэтому и решила называть маму тетечкой.

О чем говорили в спальне – неизвестно. Но говорили долго. А мы в это время молча рассматривали маленькую девочку, которая сидела на диване, скрючив не хватавшие до полу ножки, и не шевелилась.

– Как вас зовут? – спросила сестра.

Вместо ответа она быстро закрыла глаза, словно спряталась, и так, зажмурившись, и просидела почти все время.

Странная была девочка.

Наконец, двери спальной открылись и мама вышла, ведя за собой новоприезжую. По маминому лицу было видно, что она чем-то недовольна и даже расстроена. Дама терла платком покрасневший носик и все повторяла:

– Вы делаете великое дело! Великое дело! – И вдруг, взглянув на девочку, спохватилась:

– Ах, я и забыла! Со мной мой ребенок… Люся, сделай же реверанс!

Девочка скользнула с дивана, сморщила личико жалобно, точно собираясь заплакать, и неловко согнула обе коленки.

– Это мое дитя! – восторженно воскликнула дама. – И я не отдам ее никому, ни за что на свете!

Она прижала к себе голову девочки. Та осторожно поправила тряпочку на своей щеке. Ей было неловко так стоять, с притиснутой головой, но она только терпеливо сжала губки и зажмурилась.

– Люся! Детка! – продолжала декламировать дама. – Никому, никогда, помни это! Мы умрем вместе!

Потом, много лет спустя, встретила я как-то такую маменьку с дочкой, ужасно напоминавшую мне эту даму с Люсей. Где-то в Италии вечером в вагоне. Русская дама – такая же худая, только высокого роста, прощалась с провожавшим ее маленьким и коренастым итальянским офицериком. Дама, извиваясь, склонялась к нему сверху, как змея с дерева, и восторженно говорила:

– Addio! Addio! Io t’amo, o bel idol mio![26]

А маленькая ее девочка, которую она притиснула к скамейке, тихо скулила:

– Мама! Мама! Мне же больно! – А мама извивалась:

– Addio! Addio! О, la profondita del mio dolore![27]

– Мама, ты мне на ножку наступила. Мама, ну что же это ты!..

Ужасно остро вспомнилась мне тогда далекая девочка Люся и ее декламирующая маменька.

Они остались жить у нас.

Девочка Люся играла с нами редко. Она была хилая, слабая, у нее вечно что-нибудь болело.

Мы называли ее „Люся подвязанная“.

Было ей тогда лет шесть.

Тихая была девочка, испуганная и старательная. Все что-то писала, скрипела по доске грифелем или шила какую-нибудь тряпочку.

Платьица на ней были всегда рваные и грязные, но с претензией, с дырявыми и мятыми бантиками. Маменька с гордостью говорила, что эти платьица она сама сшила.

– Я люблю красоту! – декламировала она. – И я хочу воспитывать моего ребенка в красоте.

Впрочем, о красоте заговорила она попозже, когда уже обжилась. Первое же время была какая-то растерянная и точно ко всем подлизывалась.

– Ваша мама – это ангел доброты, – говорила она нам. – Да, да, типичный ангел!

– Нянюшка, в вас много народной мудрости.

– Боже! Какое грациозное дитя!

Это было сказано про мою четырехлетнюю сестру, толстую коротышку Лену. Все засмеялись.

– Нет, серьезно, – не смутившись, щебетала дама, – она обещает развернуться в настоящую балерину.

Сама дама развернулась вовсю только после маминого отъезда в Москву. Мы, маленькие, остались зимовать в деревне, и она решила погостить у нас до каких-то окончательных выяснений разных сложных своих обстоятельств.

Девочкой своей она совсем не занималась. Иногда даже как будто забывала о ее существовании. Странная была дама. Она декламировала перед зеркалом стихи, на ночь обкладывала лицо свежим творогом, часто уходила в большую нетопленую залу, тихо напевая тоненьким фальшивым голоском, долго вальсировала, а потом, прижавшись лбом к окну, также долго плакала.

Причесывалась она иногда очень затейливо, иногда ходила весь день с нечесаными волосами. На почту посылали у нас два раза в неделю, и в эти дни она очень нервничала и часто бегала под дождем встречать посланного.

Звали даму Алевтина Павловна. Но как-то раз она сказала нам:

– Зовите меня, пожалуйста, Ниной. Я обожаю Тургенева.

При чем тут был Тургенев – не знаю. Девочка, кажется, очень любила ее и все как-то за нее мучилась.

– Мама! Не надо в зале плясать!

– Мама! Это нехорошо! И зачем ты щечки творогом трешь! Мамочка, не надо!

Глаза у девочки были маленькие, голубенькие, волосы жиденькие и вились золотыми шелковыми колечками.

– Ее „хозяин“ любит! – говорила нянюшка, гладя ее по головке. – Ишь какие колечки завивает!

Девочку все любили особой жалостью.

– Посиди, Люсенька, в моей комнатке, – просила ключница. – От тебя в комнатке теплее делается.

– От ей и лампочки ярче горят, – басом вставляла прачка Марья.

И все многозначительно переглядывались.

– „Хозяин“ ее любит…

* * *

Как-то привезли с почтой Алевтине Павловне письмо.

Она взглянула на конверт, ахнула и убежала в залу – читать. А потом несколько дней все что-то писала и ходила от одного зеркала к другому, рассматривая свое лицо, закручивая и взбивая волосы на разные лады. Потом расстегнула ворот своего потасканного платьица и загнула внутрь в виде декольте.

Все эти дни девочка все ходила за ней и мучилась.

– Мама, зачем у тебя шейка голая? Мамочка, не надо так…

Скоро с почты привезли мамочке еще письмо, а потом, по-видимому, переписка совсем наладилась, и уже было странно, если письма не было.

И вот настали события…

Прошло уже почти два месяца со времени водворения у нас Люси с маменькой.

Пошла уже поздняя осень, звонкая, морозная. Затвердела земля, облетели листья, все на свете стало виднее и слышнее. Мы уже не болтались весь день в саду, а выходили в определенное время на прогулку. Квелая Люсенька гуляла с нами редко. Все больше сидела дома, подвязанная. Маменька ее часто стала заглядывать к Эльвире Карловне. Ей, вероятно, очень хотелось излить перед кем-нибудь душу, да никого подходящего не было – все дети да прислуга.

С Эльвирой она говорила больше намеками и загадками. Расстегнет на груди две пуговки, вытащит туго сложенное письмецо и скажет:

– Вот за это письмо я, может быть, заплачу своей жизнью.

Или вздохнет и скажет:

– Есть женщины, жизнь которых – самый удивительный роман Тургенева, и никто об этом не знает.

Но, к сожалению, о „романе Тургенева“ узнали…

В тот вечер она пришла к Эльвире унылая и заплаканная. Съежилась около печки и бормотала, глядя не на Эльвиру, а на догорающие угольки:

– Ни разу не пустил даже на каток. Все, все ходили. Старая председательша и та ходила… Все-таки музыка… За что же так? Ведь мне было всего семнадцать… А сейчас уже двадцать четыре и жизнь уходит…

Эльвира равнодушно собирала в комоде какие-то мотки, даже выходила из комнаты, а Алевтина и не замечала, что она уходит, и все бормотала, бормотала…

– Ни одного нарядного платья… За что? За все семь лет только раз была на вечере… переделала венчальное… Нельзя было меня не повезти, начальство. Так ведь как злился. Конечно, я была прелестна, мои плечи сверкали… В меня влюбился поэт… Разве я виновата, что у меня поэтический облик?.. За эти стихи он выгнал меня ночью, чтобы я стояла до утра под окном. Люся побежала за мной, она мне верный друг… Мне сегодня так грустно, так страшно… Отчего так воет в трубе?

Ночь наступила странная, беспокойная. Я почему-то не могла спать. Кто-то все выл в трубе, ходил вокруг дома, стучал в ставни.

В соседней комнате плакала во сне маленькая Люся и звала свою маму, но та спала на другом конце дома, и к Люсе подходила наша няня.

– Няня! Кто там стоит в углу? Няня! На меня кто-то в окошечко смотрит… Мне страшно!..

А глухой ночью услышала я шаги, блеснул огонек в коридоре.

Громко вскрикнув, я села на постели. Няня вскочила.

Тихо отворив дверь, вошла какая-то девочка с распущенными волосами, неся свечу в дрожащей руке.

– Няня! Няня! Это я! Я, Алевтина Павловна! – Какая она крошечная была в эту ночь! Я, правда, подумала, что это девочка.

– Няня, мне страшно, – лепетала Алевтина. – Там всю ночь кто-то ходит и вздыхает. Можно мне у вас посидеть?

Няня зашептала что-то и повела Алевтину в Люсину комнату. Может быть, уложила ее там на диванчик…

Утром, проснувшись, услышала я разговоры. Говорили в коридоре за дверью.

– Домовой-то, домовой! За ночь всех лошадей загонял. Гривы взбил, хвосты закрутил, все лошади в мыле! Прямо беда! Конюх говорит, беспременно надо козла в конюшню, а то, что же это такое…

– И чего он раскуражился? Быть беде!

– Быть беде!..

– Всю ночь вздыхал, по дому бродил…

– И к чему бы это?

– Быть беде!..

* * *

После завтрака хлопнула дверь на крыльце. Слышим, вбежал кто-то. И как подъехал, что никто не заметил?

Мы с сестрой сидели, как всегда, в столовой и нянюшка с нами. И вдруг дверь распахивается и вваливается кто-то в шубе, огромный, бородатый. Задел за стул, повалил и даже не заметил. Оглянулся кругом и заорал на нянюшку козлиным голосом:

– Отвечай, старуха, где она? Вы ее, подлые, прячете! Вы все заодно! Я ее по этапу приведу! Я вас всех в Сибирь!.. Закон на моей стороне!

Тут мы с сестрой, конечно, заревели, а на пороге появилась Алевтина Павловна. Она словно бы ничуть не удивилась и не испугалась, только была совсем белая и как-то странно смеялась и очень быстро говорила:

– Здравствуй, Коля! Какой ты странный… Я здесь… Мы здесь…

„Коля“ быстро обернулся, повалил другой стул, увидел Алевтину и остановился, выпуча глаза.

– Вы… вы…

– Ну да, я!.. Конечно, я. Я гощу у тетечки… Куда же мне было деваться… ты капризничал… Нам на улице было холодно… Люся могла захворать… Пойди ко мне, вымойся с дороги. Хочешь ветчины?

Он растерянно развел руками.

– Ветчины? Ветчины?.. – И вдруг опомнился.

– Это вы мне смеете ветчины предлагать после вот этого… после вот этого…

Он дрожащими руками вытащил из кармана бумажник, а из бумажника, рассыпав по полу квитанции и деньги, сложенный листок, развернул и начал читать, трясясь и задыхаясь:

– Посвящается А. П. Ха-ха! А. П… „Что, если мне порой в прекрасном сновиденьи…“ Эдакая свинья! „Приснится, что э-э-э… лю-бим я пла… я пламенно тобой…“ Ему, идиоту собачьему, извольте ли видеть – приснится! „Неправда ль, ты про… пропу… простишь мне это упоенье…“ А? Каково? Замужней женщине – матери – упоенье! Ведь это до чего надо опуститься, чтобы получить такую порнографию от уголовного типа… Упоенье! „Не изольешь свой гнев“… – ч-черт!

bannerbanner