
Полная версия:
Ведьма
С Эльвирой она говорила больше намеками и загадками. Расстегнет на груди две пуговки, вытащит туго сложенное письмецо и скажет:
– Вот за это письмо я, может быть, заплачу своей жизнью.
Или вздохнет и скажет:
– Есть женщины, жизнь которых – самый удивительный роман Тургенева, и никто об этом не знает.
Но, к сожалению, о «романе Тургенева» узнали…
В тот вечер она пришла к Эльвире унылая и заплаканная. Съежилась около печки и бормотала, глядя не на Эльвиру, а на догорающие угольки:
– Ни разу не пустил даже на каток. Все, все ходили. Старая председательша и та ходила… Все-таки музыка… За что же так? Ведь мне было всего семнадцать… А сейчас уже двадцать четыре и жизнь уходит…
Эльвира равнодушно собирала в комоде какие-то мотки, даже выходила из комнаты, а Алевтина и не замечала, что она уходит, и все бормотала, бормотала…
– Ни одного нарядного платья… За что? За все семь лет только раз была на вечере… переделала венчальное… Нельзя было меня не повезти, начальство. Так ведь как злился. Конечно, я была прелестна, мои плечи сверкали… В меня влюбился поэт… Разве я виновата, что у меня поэтический облик?.. За эти стихи он выгнал меня ночью, чтобы я стояла до утра под окном. Люся побежала за мной, она мне верный друг… Мне сегодня так грустно, так страшно… Отчего так воет в трубе?
Ночь наступила странная, беспокойная. Я почему-то не могла спать. Кто-то все выл в трубе, ходил вокруг дома, стучал в ставни.
В соседней комнате плакала во сне маленькая Люся и звала свою маму, но та спала на другом конце дома, и к Люсе подходила наша няня.
– Няня! Кто там стоит в углу? Няня! На меня кто-то в окошечко смотрит… Мне страшно!..
А глухой ночью услышала я шаги, блеснул огонек в коридоре.
Громко вскрикнув, я села на постели. Няня вскочила.
Тихо отворив дверь, вошла какая-то девочка с распущенными волосами, неся свечу в дрожащей руке.
– Няня! Няня! Это я! Я, Алевтина Павловна!
Какая она крошечная была в эту ночь! Я правда подумала, что это девочка.
– Няня, мне страшно, – лепетала Алевтина. – Там всю ночь кто-то ходит и вздыхает. Можно мне у вас посидеть?
Няня зашептала что-то и повела Алевтину в Люсину комнатку. Может быть, уложила ее там на диванчик…
Утром, проснувшись, услышала я разговоры. Говорили в коридоре за дверью.
– Домовой-то домовой, за ночь всех лошадей загонял. Гривы взбил, хвосты закрутил, все лошади в мыле! Прямо беда! Конюх говорит, беспременно надо козла в конюшню, а то, что же это такое…
– И чего он раскуражился? Быть беде?
– Быть беде!..
– Всю ночь вздыхал, по дому бродил…
– И к чему бы это?
– Быть беде!..
* * *После завтрака хлопнула дверь на крыльце. Слышим, вбежал кто-то. И как подъехал, что никто не заметил?
Мы с сестрой сидели, как всегда, в столовой и нянюшка с нами. И вдруг дверь распахивается и вваливается кто-то в шубе, огромный, бородатый. Задел за стул, повалил и даже не заметил. Оглянулся кругом и заорал на нянюшку козлиным голосом:
– Отвечай, старуха, где она? Вы ее, подлые, прячете! Вы все заодно! Я ее по этапу приведу! Я вас всех в Сибирь!.. Закон на моей стороне!
Тут мы с сестрой, конечно, заревели, а на пороге появилась Алевтина Павловна. Она словно бы ничуть не удивилась и не испугалась, только была совсем белая и как-то странно смеялась и очень быстро говорила:
– Здравствуй, Коля! Какой ты странный… Я здесь… мы здесь…
«Коля» быстро обернулся, повалил другой стул, увидел Алевтину и остановился, выпуча глаза.
– Вы… вы…
– Ну да, я!.. Конечно, я. Я гощу у тетечки… Куда же мне было деваться… ты капризничал… Нам на улице было холодно… Люся могла захворать… Пойди ко мне, вымойся с дороги. Хочешь ветчины?
Он растерянно развел руками:
– Ветчины? Ветчины?..
И вдруг опомнился:
– Это вы мне смеете ветчины предлагать после вот этого… после вот этого…
Он дрожащими руками вытащил из кармана бумажник, а из бумажника, рассыпав по полу квитанции и деньги, – сложенный листок, развернул и начал читать, трясясь и задыхаясь:
– Посвящается А. П. Ха-ха! А. П. …
«Что, если мне порой в прекрасном сновиденьи…»
Эдакая свинья!
«Приснится, что э-э-э…
лю-бим я пла… я пламенно тобой…»
Ему, идиоту собачьему, изволите ли видеть – приснится!
«Неправда ль, ты про… пропу…
простишь мне это упоенье…»
А? Каково? Замужней женщине – матери – упоенье! Ведь это до чего надо опуститься, чтобы получить такую порнографию от уголовного типа… Упоенье!
«Не изольешь свой гнев»… – ч-черт!
– Коля! Перестань! Коля! Умоляю тебя! – дрожащими губами дребезжала Алевтина. – Заклинаю тебя!
– Нет, пусть теперь все слушают!
«Ведь про любовь твою мне может только сниться…»
Видели мерзавца?
Было что-то до ужаса нелепое – эта декламация нежного любовного стихотворения трясущимся от бешенства бородачом, в шубе, в каком-то зверином треухе на голове.
– Коля! Это Байрона стихи…
– Врешь! Станет тебе Байрон стихи посвящать. Это акцизный. Акцизный Волорыбов.
«…Она доступна лишь для мира…»
– Коля! Я бедная маленькая птичка, не добивай меня!
– Птичка? – удивился он и прибавил почти безгневно, с глубоким убеждением: – Стерва ты, а не птичка.
Алевтина закрыла лицо руками и побежала из комнаты.
Он бурей двинулся вслед и захлопнул за собою дверь.
И когда дверь закрылась, мы увидели, что за нею стояла Люсенька. Она была бледная, словно неживая, с закрытыми глазами, с ручками, прижатыми к груди…
* * *Из детской, куда нас увели, мы слышали вскрики и грохот, точно что-то падало. Потом прибежала горничная и, крутя выпученными глазами, крикнула нянюшке:
– Живо Люсенькины вещи собирать. Сам ее увозит. Бегу к кучеру, велено лошадей…
Нянюшка нехотя стала вынимать из комода рваные Люсины тряпочки. Мы ничего не смели спрашивать.
Потом опять прибежала горничная, радостно взволнованная необычайными событиями.
– Ой, няничка, ну и дела! От возовни замок сломался, не достать коляски. За кузнецом побегли пробои тащить. И что такое, и как оно сломалось, этакое железо! Нечистая сила!
Нянька строго взглянула на нее поверх очков:
– А ты молчи. Может, так и надо.
Нам очень хотелось выйти посмотреть на все эти диковинные дела, но нас не пустили.
Прошло не меньше часа, и мы уж было успокоились:
– Не достанут коляску и Люсеньку не увезут.
И вдруг дикий грохот, звон, рев…
Нянька вскочила:
– Ну конечно. Убил он ее.
И бросилась к двери. Мы хотели было побежать за ней, но испугались и притихли. Нянька вернулась растерянная:
– Господи, сохрани и помилуй! Рама на него упала. Михайла утром вмазывать хотел, вставил, гвоздиками прикрепил, а она вылетела, да как грохнет прямо на него, на этого… Еле успел отскочить, а то бы на месте… Господи, господи!
– Нянюшка, смотрите, едут! – крикнула сестра, подбегая к окну.
Но коляска была еще пустая. Это кучер проезжал лошадей. Но почему-то лошади неслись как угорелые, били копытами по передку коляски, и кучер повис на вожжах, и шапка у него свалилась.
Потом узнали, что лошади, подъезжая к крыльцу, вдруг чего-то испугались и понесли к воротам. Пристяжная проскочила, а коренник сплечился.
– Не пускает «хозяин» девочку. Жалеет, – бормотала нянька. – Против него не пойдешь. Били бы друг друга по темени, а чего девчонку-то мучить? Вот он один за нее и вступается.
Уже заголубели сизые сумерки, когда увидели мы, как проехала мимо окон коляска с поднятым верхом. Что-то такое было безнадежно тоскливое в этом мутном силуэте, в низко опущенном верхе, чуть-чуть подпрыгнувшем на повороте. И вот, и нет ничего – одна сизая дымка, которая сгустится, потемнеет и покроет все.
Во время обеда мы неожиданно услышали голос Алевтины. Она, значит, не уехала. Она сидела в гостиной и говорила кому-то:
– Это он нарочно увез ее. Нарочно, чтобы меня добить.
С кем она говорила – не знаю. Должно быть, сама с собой.
– И почему он думает, что шестилетнему ребенку лучше жить с отставным гусаром, чем с матерью?
– Ешьте, ешьте, – шептала няня. – Нечего вам тут слушать.
– Я не поеду! Я не поеду! Я не поеду! – вдруг закричала Алевтина.
Эльвира Карловна побежала к ней и закрыла дверь.
* * *Рано утром, мы еще лежали в постели, вошла Алевтина в детскую. На ней было то самое пальтецо, в котором она приехала, и та же шляпка. В руках она держала пачку писем, перевязанных сиреневой ленточкой, которую она по праздникам завязывала себе на шею – единственная ее роскошь. Лицо у нее было очень грустное и совсем больное:
– Нянюшка, вы ведь неграмотная. Вы, значит, не будете читать… Вот, умоляю вас, сохраните это… это до того времени, когда я смогу взять. Я вас потом щедро вознагражу.
Она закрыла глаза и на минутку прижала пакет к груди. И в эту минуту страшно стала похожа на Люсеньку, когда та закрывала глаза, чтобы спрятаться от людей.
– Нянюшка! Я должна ехать туда, где девочка. Я не могу здесь оставаться. Когда ее уносили, она обернулась и сказала мне: «Мама, ты, пожалуйста, не беспокойся». Если бы она этого не сказала, я бы, может быть, и могла… «Не беспокойся!» – сказала. Замучает ее палач. Все на ней выместит…
Она помолчала.
– Здесь нельзя оставаться. Сегодня ночью весь дом вздыхал и плакал, как живой… Я должна ехать… Эльвира Карловна добрая, дала мне тридцать два рубля. Я ее тоже очень вознагражу… Прощайте, нянечка!
Она опустила голову и пошла к двери, но тут вспомнила, что не отдала пакета, улыбнулась так горько, словно заплакала:
– Вот я и забыла. Спрячьте. Поцелуйте меня на прощанье. Ведь я… ведь я здесь была ужасно счастлива!..
Лешачиха
Это очень страшное слово – «лешачиха».
Я его потом, пожалуй, ни разу и не слышала.
А тогда, в раннем моем детстве, познакомилась я с этим словом в связи с очень таинственной историей, каких больше на свете вовсе не бывает.
Об этой истории и хочу рассказать.
В те времена проводили мы всегда лето в Волынской губернии, в имении моей матери.
Знакомых там у нас было мало, потому что окрестные помещики были все поляки, держались особняком, да и между собою они, кажется, не очень приятельски жили, а все больше друг перед другом «пыжились» – кто, мол, богаче да кто знатнее.
Но один из соседей – старый граф И. изредка к нам заглядывал, так как встречался когда-то с моей матерью на заграничных водах.
Графа И. помню хорошо.
Был он огромного роста, худой, с совершенно белыми усами. Был ли он лыс – не знаю, потому что макушки его, хотя бы он сидел, а я стояла, – все равно увидеть не могла: мне было в ту пору не больше шести лет.
Но одна деталь из его внешности врезалась в мою память, потому что уж очень поразила: на мизинце его левой руки – большой, белой и костлявой – красовался твердый желтоватый ноготь совершенно невероятной длины. Этот ноготь вызывал много разговоров у нас в детской.
– Сколько лет нужно, чтобы вырастить такой ноготь? – Кто говорил два, кто двадцать, а кто-то даже решил, что не меньше семидесяти, хотя самому-то графу было не больше шестидесяти, так что выходило, что граф моложе своего ногтя на десять лет.
Брат клятвенно уверял, что может, если захочет, вырастить себе такой ноготь в четыре дня.
– Ну так захоти! Ну так захоти! – хором кричали младшие.
Но он захотеть не хотел.
Взрослые тоже говорил о ногте. Говорили, что это было модно в шестидесятых годах.
Граф был вдовый и у себя никого не принимал, но, проезжая мимо его усадьбы, мы часто любовались красивым старинным домом и чудесным парком с маленьким причудливым прудом.
Посреди пруда зеленел круглый насыпной островок, соединенный с берегом призрачным цепным мостиком. И вокруг островка волшебно-тихо плавал задумчивый лебедь.
И никогда ни души не было видно ни в парке, ни около дома. А между тем граф жил не один. С ним была его младшая дочь, тогда еще подросток лет пятнадцати. Я как-то видела ее в костеле, куда наша гувернантка-католичка иногда брала нас с собой.
Молодая графиня была довольно красивая, но грубоватая и вся какая-то неладная. Чересчур белое и румяное лицо, чересчур густые брови, чересчур черные, почти синие волосы. Маска.
Такою представлялась мне злая царица, которая в сказке спрашивала у зеркальца, есть ли на свете «кто милее, кто румяней и белее?».
Одета она была просто и некрасиво.
А потом как-то привез ее граф к нам в гости, принаряженную в белое кисейное платье с ярко-синими бантиками, в завитых локонах и белых перчатках. Сидела она все время очень чопорно, рядом с отцом, опустив глаза, и только изредка взглядывала на него с выражением злобным и насмешливым.
Ну вот, мол, вырядилась и сижу. Ну, еще что выдумаешь?
На вопросы отвечала «да» и «нет». За обедом ничего не ела.
Вечером старый граф, переговорив о чем-то очень долго и таинственно с моей матерью, стал прощаться. Дочь его радостно вскочила с места, но он остановил ее:
– Ты будешь сегодня здесь ночевать, Ядя. Я хочу, чтобы ты поближе познакомилась со своими новыми подругами.
Он любезно улыбнулся в сторону моих старших сестер.
Ядя остановилась, пораженная. Лицо ее стало темно-малиновым, ноздри раздулись, глаза остановились. Она молча смотрела на отца.
Тот на минутку замялся, видимо очень смутился, а может быть, даже испугался чего-то.
– Завтра утром я заеду за тобой, – сказал он, стараясь не глядеть на нее. И прибавил по-польски: – Веди себя прилично, чтобы мне не было за тебя стыдно.
Все вышли на крыльцо провожать графа.
Как только его коляска, запряженная четверкой цугом, отъехала от подъезда, Ядя, повернувшись спиной к старшим сестрам, быстро схватила за руки меня и пятилетнюю Лену и побежала в сад.
Я, изрядно испуганная, еле поспевала. Лена спотыкалась, сопела и готовилась зареветь.
Забежав далеко, в самую чащу сада, она выпустила наши руки и сказала по-французски:
– Стойте смирно!
Схватилась за сук и полезла на дерево.
Мы смотрели в ужасе, едва дыша.
Забравшись довольно высоко, она обхватила ствол ногами и стала сползать на землю. Куски кисеи повисли на шершавой коре, посыпались голубые бантики…
– Гоп!
И спрыгнула.
Вся красная, радостная, злобная, трепала она лохмотья своего платья и говорила:
– Ага! Он хочет везти меня в этом платье еще к Мюнчинским – ну так вот ему! Вот ему!
Потом взглянула на нас, расхохоталась, погрозила пальцем:
– Стойте смирно, глупые лягушки! Я голодна.
Она подошла к вишневому дереву и стала отгрызать от ветки клей. Потом сорвала с липы четыре листка, поплевала на них и налепила нам на щеки.
– Теперь идите домой и не смейте снимать, так и спать ложитесь с листочками. Слышите? Лягушки!
Мы схватились за руки и побежали что было духу, придерживая листочки, чтобы не свалились. Очень уж нас эта странная девочка напугала.
Дома мы ревели, нянька нас мыла, сестры хохотали. Должно быть действительно вид у нас был дурацкий, испуганный и заплаканный.
– Зачем же листочки не бросили?
– Да она не ве-ле-е-е-ла!
Вскоре пришла из сада и Ядя. Шла гордо, придерживая рукой лохмы своего платья. Ложась спать, раздеваться отказалась, сняла только башмаки и повернулась к стене.
Мама говорила сестрам:
– Не обращайте внимания на ее фокусы. Это она, вероятно, из патриотизма не хочет ни есть, ни разговаривать в русской семье. Совсем дикая девочка, ни одна гувернантка не в силах с ней справиться. Старик надеялся, что она с вами подружится…
В шесть часов утра прискакал от графа нарочный с письмом, в котором граф умолял простить его за причиненные неприятности и не волноваться, потому что дочь его уже благополучно вернулась домой.
Кинулись в угловую, где Ядя ночевала: постель пуста, окно настежь. Оказывается, ночью сбежала домой. А ведь до их усадьбы было не меньше десяти верст!
После завтрака приехал старый И. Очень извинялся и, по-видимому, был страшно расстроен.
У нас все, конечно, делали вид, что выходка его дочки очень мила и забавна, и просили расцеловать «cette char-mante petite sauvage».[3]
Но потом долго возмущались.
А графа и его буйную девицу не видали мы после этого года четыре и встретились как раз, когда началась дикая история, о которой я, собственно, и хочу рассказать.
* * *Возвращались мы с какой-то поездки. Ехали через графский лес.
Лес был густой, совсем дремучий, шумели в нем среди лип, дубов и берез и высокие ели, что в этих краях довольно редко.
– Гу-гу-гу! – закричало из чащи.
– У-у-у! – ответило эхо.
– Это что же – сова? – спросили мы у кучера. Он, не отвечая, мотнул головой и стегнул лошадей.
– Гу-гу-гу!
– У-у-у!
– Это, верно, разбойники… – шепнула сестра. – Или волки…
Всегда у русских детей какой-то страх в лесу. Такое «гу-гу-гу» где-нибудь на лужайке или на поле не произвело бы никакого впечатления, а в лесу – страшно. Лес «темный» не только по цвету своему, но и по тайным силам.
В лесу для детей живет волк. Не тот волк, за которым гоняются охотники, похожий на поджарую собаку с распухшей шеей, а могущественное существо, лесной хозяин, говорящий человеческим голосом, проглатывающий живую бабушку. Узнают о его существовании по сказкам раньше, чем видят на картинках, и поэтому представляется он детскому воображению таким неистовым чудовищем, какого потом за всю жизнь не увидишь на нашей скучной земле.
Одна крошечная девочка спрашивала у меня:
– А как железная дорога ночью ходит? Как же она не боится?
– Чего?
– А вдруг встретит волка?
Так вот, это «гу-гу-гу» в темной глубине леса испугало нас. Конечно, мы понимали, что волки тут ни при чем, да и разбойникам, пожалуй, кричать незачем. Но было что-то зловеще-незвериное в этом крике.
А кучер молчал, и уж только когда мы выехали на луговину, повернулся и сказал:
– Лешачиха кричит.
Мы удивленно переглянулись.
– Это, верно, здесь так называют какую-нибудь породу сов.
Но кучер повернулся снова и сказал строго:
– Не совиной она породы, а графской.
И опять прибавил:
– Лешачиха.
Мы молчали, ничего не понимая, и он заговорил снова:
– Графская панночка, грабянка, дочка. Когда старый граф на охоту идет, она ему со всего лесу дичину гонит. Тогда она по-другому кричит. А сегодня, значит, одна гуляет. Нехорошо у них!
Что нехорошо и почему она кричит – ничего мы не разобрали, а стало как-то жутко.
– Это что же – та самая дикая Ядя, которая у нас ночевала?
– Очевидно, она. Чего же она кричит?
Рассказали дома необычайное это событие.
Старая ключница засмеялась:
– Ага! Лешачиху слышали! Наша Гапка работала у них на огороде, пошла на пруд с ведром. Стала воду черпать, а за кустом кто-то, слышно, плещет. Взглянула – а это панночка купается, и вся она до пояса в шерсти, как собака. Гапка как крикнет и ведро упустила. А Лешачиха прыг в воду да и сгинула. Видно, на самое дно ушла.
Разыскали Гапку. Она как будто была испугана, что мы все знаем. Отвечала сбивчиво. Верно, все наврала, а теперь не знала, как и быть.
Ввиду всего этого стали много говорить о дикой графине. Местные люди рассказывали, что она болезненно любила своего отца, а он ее не очень. Должно быть, стыдился, что она такая неладная…
А вскоре объявился у нас и сам граф.
Приехал в своей коляске на четверке цугом и привез целых двух дочек: Ядю и другую, старшую, Элеонору, о которой мы и не знали. Воспитывалась она, оказывается, в Швейцарии, потому что с детства была туберкулезная и дома держать ее было нельзя.
Эта другая дочка была совсем другого ладу. Очень тоненькая, бледная, сутулая, в пепельных локонах, лицом похожая на графа, манерами томная, одетая по-заграничному.
Наша Ядя явилась в каком-то диком платье из скверного желтого шелка, очевидно, работы местечковой портнихи. За эти четыре года разрослась она в дюжую девку, брови у нее соединились в прямую черту и на верхней губе зачернелись усики.
Граф, видимо, гордился своей старшей. Звал ее ласково «Нюня», смотрел на нее любовно, даже как-то кокетливо. Рассказывал, как он ожил с ее приездом, что целые дни они вместе читают, гуляют и что больше он ее от себя уже не отпустит.
Ядя сидела мрачная и очень беспокойная. Краснела пятнами, молчала и только перебивала, когда сестра ее хотела что-нибудь сказать.
Мне эта «Нюня» не особенно понравилась. Было в ней что-то фальшивое, и уж очень ясно показывала она свое презрение к младшей сестре. Мне было как-то жалко бедную Лешачиху.
Я сидела тихо, пряталась за спинку кресла и глаз с нее не сводила. Все думала, как она так гукает в черном лесу, как зверей загоняет. Страшная она была для меня до того, что прямо сердце колотилось, а вот вместе с тем и жалко ее. Точно какой-то страшенный зверь, подстреленный, корчится.
На нее в гостиной мало обращали внимания. Может быть, даже считали, что тактичнее не замечать ее угловатых манер и вульгарного платья. Да и вступить с ней в беседу было трудновато. Ну как заговоришь в светском тоне с усатой девицей, которая, как леший, по лесу шатается и людей пугает.
И все занялись Нюней, ахали, какая Нюня очаровательная и, главное, как она похожа на отца.
И вдруг Лешачиха вскочила и закричала:
– Неправда! Она совсем не похожа. Она горбатая, а мы с папой прямые и здоровые.
Она быстро ухватила рукой локоны сестры, приподняла их, открыла ее сутулые, кривые плечи. И захохотала, захлебываясь.
Нюня слегка покраснела и освободила свои волосы из рук Лешачихи. Но ничего не сказала, только поджала губы.
Зато старый граф расстроился ужасно. Он так растерялся, что на него жалко было смотреть. Мне казалось, что он сейчас расплачется.
Конечно, все сразу заговорили громко и оживленно, как всегда бывает, когда хотят загладить неприятный момент.
Граф, как светский человек, сам быстро справился со своим волнением и стал рассказывать, как хочет развлекать свою заграничную гостью, завести знакомства, устроить теннис, организовать пикники и охоту. Нежной Нюне нужен спорт, конечно, умеренный, и главное – развлечение.
Лешачиха после своей дикой вспышки вдруг увяла и как будто даже не слушала, о чем говорят.
Только когда они уезжали, разыгралась маленькая сцена: Ядя быстро, прежде отца, прыгнула в коляску и заняла парадное место. За ней влезла Нюня и, поджав губы, демонстративно села на переднюю скамеечку. Тогда отец взял Нюню ласково за плечи и пересадил рядом с Ядей, а сам сел напротив. Ядя вскочила и села рядом с отцом. И лицо у нее было несчастное и совсем безумное.
* * *Старшие мои сестры были приглашены к графу на первый прием, на завтрак в следующее воскресенье, то есть через неделю после описанного визита.
Мы весело фантазировали насчет этого завтрака.
– Воображаю, что там натворит Лешачиха!
– Страшная Лешачиха! Наверное, Нюня заставит ее усы сбрить.
– А она такая злющая, что назло к воскресенью бороду отпустит.
Нас, маленьких, на завтрак не брали, и мы особенно изощрялись:
– Поезжайте, поезжайте! Накормит вас Лешачиха еловыми шишками.
– На щеки вам поплюет и листики приклеит!
И вдруг за два дня до назначенного празднества приходит страшная весть: неожиданно скончалась Нюня, графиня Элеонора, старшая дочь графа.
Умерла она странной смертью – убита в лесу деревом.
Прислуга уже знала об этом событии и толковала между собой, и все слышали мы слово: «Лешачиха, Лешачиха».
При чем тут Лешачиха?
Узнали подробности: Нюня, никогда из парка не уходившая и вообще мало гулявшая, вдруг как-то утром сказала отцу, что читать ему вслух сейчас не может, потому что непременно должна пойти в лес. И как-то при этом, как рассказывал потом граф, ужасно нервничала и торопилась.
Ушла и пропала, и к обеду не вернулась. К вечеру нашел ее конюх. Лежала, придавленная огромным деревом. Закрыло ее всю стволом-махиной, одни ножки увидел конюх. Потом дерево канатом подымали.
– Лешачиха, Лешачиха! – шепталась графская челядь. А при чем тут Лешачиха – никто и объяснить не мог.
Она, говорят, как раз в этот день хворала и даже из дому не выходила. Да и глупо же все это! Если бы даже она и была в лесу, так не могла же она свалить дерево, которое потом десять мужиков еле канатами оттащили.
Такая, видно, судьба была у бедной Нюни.
На похоронах видели Лешачиху. Она была тихая и все время держала графа за руку.
История эта, пожалуй, и забылась бы, если бы года через два не случилась другая, от которой эта первая сделалась еще страшнее, и гибель несчастной Нюни оказалась гораздо загадочнее и таинственнее, чем трезвые и благоразумные люди могли ее считать.
И не будь второй истории, пожалуй, и рассказывать обо всем этом не стоило бы.