
Полная версия:
Баушкины сказки
– А Егорий иде? – спохватился дед’шко.
– Ушел своею дорогою.
– Возвернется он, Мареюшка, ’от помяни мое словцо-т, никуды не кинется.
– Знамо дело…
– Ну, не тот, так другой: что не склад’вается, то и складать нечего. Не горюй.
– Д’ не горюю я: что мене надобно, то взяла от его. – Почернел лицом дед’шко:
– Да кады ж он успел обрюхатить тобе, антихресть такой?
– Акстись, чиста я что лист. – А сама вымает бумагу писчую с-под передника д’ карандашик востренькый. – Всё топерь пропишу, дед’шка, всё, что ты мене сказ’вал, словцо к словцу.
– Эх Марея ты Марея… Знамо дело, не от миру ты сего… – И усмехается. – Ну, пошли, что ль, дом с каменьев складать? – И складали они дом с каменьев, что обтес’вали своими рученьками, а допрежь таскали те каменья нетесаные чрез бор с берега, складали цельный день – в полдень толь и отвлеклись что на трапезу, д’ Марея ишшо карандашик-т послюнявила и прописала словцо к словцу всё, что дед’шко сказ’вал про то, как с каменьев самых дом-то склад’вают. А после сызнова принялись за работу заветную. Вечеряли ишшо засветло. Марея борщ затеяла.
– А ну, зачти, чего там, в гумагах-т, прописано. – Марея и зачла дед’шке: слово в слово, не отняла, не прибавила. – Хм, складная грамота, – знай, дивится дед’шко. – Ну, и Господь с тобой, пропис’вай. Завтрева потолкуем про то, как урожай сбирать д’ зернушко молотить – д’ мало ль топерва об чем тобе поведаю: словцо-т ноне не выпорхнет. – И призадумался. – Чую, времечко мое истончается… – Марея в крик, а дед’шко: – На-ко ’от чаю-крепчаю. – И нолил снадобья в плашку большущую. Марея выпила вперемешку со слезьми горючими – д’ в сон и провалилась пуховенный.
А утречком солнце на небо выкатилось – Марея глаз продрала, во всю пасть ощерилась, космы пригладила, ноги в чуни – и пошла водицу носить, д’ скотину кормить-доить, д’ на стол сбирать – всё, как и положено. И уж после дед’шка будить кинулась. Сели завтрикать благословясь: там курятина не курятина: сама в рот так и просится. ’От понаелись от пуза – и дом складать. И складали каменья цельный день один к одному, покуд’ва силы их не оставили, Марею-т с дед’шком, а как оставили – поели простокваши с булкими, д’ ишшо карандашик Марея послюнявила – и прописала слово в слово всё, что сказ’вал дед’шко про то, как пашеницу-рожь сбирать, д’ снопы вязать, д’ зерно молотить, потому у его молотилочка справная: сам изладил, своими рученьками. А после складать принялись сызнова – и так складали собе, покуд’ва солнушко по небу на покой не покатилося. Вечеряли ишшо засветло: в избу не пошли – Марея костерок разожгла, ушицу затеяла, картох в золе запекла. Дед’шко ел и нахваливал – а после Марее сказ’вал про то, как картоху, д’ моркву, д’ сестрицу ейну свеклицу краснолицу садить в землицу, д’ ишшо про всякие премудрости – Марея карандашик послюнявила – и прописала словцо к словцу складни дед’шкины.
– А ну, зачти, Мареюшка, что там ноне-т прописано. – Марея и зачла: слово в слово, не отняла, не прибавила. – Ладно прописано! – И улыбается, довольнешенек. – Слово-т топерва и топором не вырубишь, потому намертво сказано. – И призадумался. – Стало, Марея, отхожу я в мир иной…
– Да что ты, дед’шко? Да как я без тобе, родимый ты мой?
– Не плачь: один помрет – другой понародится, потому таков закон Господень! Всё Им продумано, на всё Его воля, милостивца. А за тобе я не боюсь топерича! – И цаловал Марею в маковку.
– Дозволь хошь пропишу про тобе, дед’шко: глядишь, и людям твоей мудрости достанет чуток?
– Пропиши, дочка, то дело богоугодное. А премудрость тую по крупице сбирал д’ и складал что зернушко к зернушку. – И сызнова призадумался. – На-ко ’от чаю-крепчаю: завтрева раным-рано за работу примемся: дом крыть зачнем. – И нолил Марее снадобья в плашку большущую – та испила безропотно д’ в сон и провалилася.
А утром спозорань продрала глазок, на первый луч солнушка ощерилась, ноги в чуни – и пошла водицу таскать, д’ окны открывать, потому жар лютый жарит, д’ курей-свиней кормить, д’ Зорьку доить – всё, как и положено. А после уж будить дед’шка кинулась. ’От на стол собрала – завтрикают, ин треск стоит. Толь понаелись – и дом крыть зачали. Уж они крыли-крыли его, крыли-крыли и так и сяк, покуд’ва немочь не нашла, а как нашла, потрапез’вали, чем Бог послал: кашею пшенною д’ с тыквишной, – д’ сейчас Марея пошла пропис’вать премудрость дед’шкину прописью, карандашик толь и послюнявила, д’ ишшо солнушко, ишь ты рыжее, с поднебесья глазком своим подслеповатым подсушило те каракульки, что Марея вывела. И ’от она вывела те каракульки и сызнова работать – дом крыть крышею, д’ с дед’шком.
– Маненько уж осталося! – А сам на ладан дышит, того и гляди, преставится. – ’От стёклы вставим – у мене припасены, – а унутре и сама уж без мене дом обделаешь, что яичушко пасхальное. – Марея и не спорила…
И крыли они, покуд’ва солнушко пыл свой не уняло д’ не покатилось по небу колобком румяненным.
И так они крыли дом, и после стёклы вставили – солнце-т сейчас и пялиться в стёклы те удумало! – и унутре доскими пошли обдел’вать – а доски те допрежь выстругали. И пашенка колосится во всю Ивановскую, и картохи цветут – всё, как и положено, всему свое времечко. А и по дед’шкину душеньку срок пришел.
’От повечеряли раз – ишшо засветло – дед’шко на печь и задышал, что пустая мошна.
– Слышь, Марея, подь сыды. – Та глаза опустила, соплю жуёт. – Не забижал я тобе чем – ты сказ’вай? – Та мотает головенкою. – Не изнурял работою тяжкою? – Та, знай, помат’вает: не изнурял, мол, не печалуйся. – А нашла ты жизню свою? – Та: нашла, мол, дед’шко. Покряхтел старик, поворочался. – Об одном и жалею: не назвал тобе своею, Марея ты Мареюшка, разминулись мы с тобой во времечке. – И сомкнул уста свои старческие. А Марея ему:
– На-ко ’от, чаю-крепчаю испей, потому завтрева чуть свет дом унутре обдел’вать примемся. – И налила ему снадобья – сама изладила: ух и ядреное! – в плашку большущую. Тот испил и провалился в сон, что в полынью глыбокую. И собе налила, Марея-то, и на полати, и посыпохивать…
А заутра продрала глазок свой, на солнце во всю пасть ощерилась, космы с проседью пригладила, ноги в чуни – и пошла водицу таскать, д’ скотину кормить-доить, д’ опару ставить, потому млинки затеяла, – всё, как и положено. А после, как делов-т понаделала, дед’шка будить кинулась. Уж будила она его что буживала – не проснулся дед’шко: отошел в мир иной как есть. ’От заплакала Марея, запричит’вала, д’ толь толку чуть… Тады собрала на стол д’ помянула дед’шка тем млинком масляным. А как помянула, собрала родимого на тот свет: уж она и обмыла его, и одела его, и в гробик, что изладил сам покойничек, упокоила, и могилку вырыла, и опустила тот гробик во сыру землю, д’ тоёй землей и засыпала, д’ сколотила нехитрый крест, д’ в холмик над могилкою и воткнула: Царствие Небесное! Постояла у того у холмика, помолилася – и работать – дом унутре доскими обдел’вать, что допрежь выстругали с дед’шком да что своими рученьками. И обдел’вала она дом доскими, покуд’ва не потемнело у ей в глазах. И как потемнело, села потрапезовать, помянуть дед’шку блинками-кутьицею. Д’ ишшо карандашик махонькый послюнявила д’ прописала прописью про дед’шка: слово в слово, не отняла, не убавила. И пошла сызнова дом обдел’вать. Вечерять села ишшо засветло. Собрала на стол: там борщец ядреный, огненный, там наливочка смородишна, там огурчик с пупырушком. Понаелась от пуза, помянула дед’шка.
– На-ко ’от, чаю-крепчаю испей, потому завтрева спозорань пол настилать зачнем. – И плеснула собе снадобья в плашку большущую. И как выпила в три глотка, сейчас в сон и провалилась пропадом. И тоёй же ноченькой дед’шко ей привиделся: там румяненный, там статный собой добрый молодец, д’ сидит-посиж’вает кабудьто в доме-т самом, каменном…
А утречком, как солнце шар свой выпучило, прокричал кочет во всю Ивановскую: черти б т’я взяли, орешь, что оглашенный кой, глотка твоя лужёная! – продрала старица глазок, во всю пасть ощерилась, космы седые пригладила, ноженьки свои болезные в пимы – и почапала печь топить, д’ водицу носить, д’ на стол сбирать – всё, как и положено…
Матушкино счастье
Счастье-то?.. Хм… счастье… Ну а то как же, счастье-то… бы-ы-ы-ло, как же, мелькнуло, сама видала, вот как тебя… Матушка – а там полнущая, румяненная, белая, спелая, – ну молодка, ну вот что кровь с молоком, того и гляди, лопнет да брызнет сок-то, и только глубокие морщины въелись в ее сдобное личико, да глубоко-то, в самый что ни на есть корень, – так оно, личико-т (а и личиком навроде не назовешь!), ровно трещало по швам, а и одёжа нехитрая трещала, что ты: там такие груди большущие, там бока в три обхвата, там телеса будь здоров! – матушка перекрестила роток: а роток-то ма-а-ахонький, и надо же, а! Что опара пру, а уж который годок постую, так-то вот… Прости, Господи, все прегрешения, вольные и невольные… И пошла лбом об пол бить – так звезды из глаз и посыпались, хоть сбирай, – и как не расшиблась только, сердечная!
Счастье, говоришь… хм… ну а то как же… Круглые слезки выкатились из ее черных масляных глаз – да так и затерялись в складках-ямках. Погорельцы у нас стояли – ну, то до лиха еще… вот в аккурат до самой до войны… Матушка глотнула воздуху и сызнова перекрестила роток, точно из него вырвалось что горячущее. Да… стояли… А у нас изба-то большущая – а народу всего ничего: я, мама да сестрица Стюра – повымерли все, что скосило. Ага, повымерли… царство Небесное и мой земной поклон. И пошла лбом об земь бить, едва и угомонилась, сердечная. Вот отбила свои поклоны… Ага, а к нам на постой пришли… сколь их там… два брата их было и мать ихная, такая богомольная: там все углы крестом осенила допрежь того, как в избу войти, вот какая богомольная. Поел огонь проклятущий, все до нитки поел – и старушка… да погоди, какая она старушка – сыны-то уж больно молоды… ишь ты… мы ее со Стюркой теткой погорелой прозвали, неслушницы эдакие. Мать, бывало, нам так и задаст: неслушницы вы, мол, анчутки окаянные, делом бы занялись – ну мы и пойдем полы скоблить, да водицу таскать, да чурочки колоть, да печь топить – там не разогнемся. А погорелица-т – и имечко-т я ее запамятовала… и то, уж, почитай, восьмой десяток пошел с того-то времечка… э-эх, времечко ты времечко… несешься ровно угорелое… Ага, так погорелица та: ну и девки у тебе, Лукерья – это мою маму так величали, Лукерья, мол, Макаровна (сурьезная женчина была, себя соблюдала в кулаке да нас со Стюркой, что ты!) – ага, девки, мол, г’рит, золото: вот, г’рит, комуй-то повезет с молодкой-то. А сама все на меня поглядывает: а я шустрая, все в руках горит – там один свист стоит! Да все плакала, сердечная: мол, поел проклятущий все дочиста, и чем, мол, топеря жить станем. А Стюрка в мою сторону только и зыркает, того и гляди, глаз выдавит: я-т меньшая, а она-т старшая, на выданье. А не берет никто… так-то вот… А мне проходу не дают, ироды… Матушка залилась смешком – да тут же и перекрестила роток: свят-свят-свят! Ну, а уж про то, как лбом об земь била, и говорить толку чуть! Словцо вылетит шустрое – она за свое, бедовая головушка! Ага, об чем это я… ага… не брал никто… А тут вижу, глянулся ей Михаил, погорелицын сын, сам погорелец… и а как не глянуться-то… Матушка расплылась в улыбке… и роток не окрещивала… Там волос вьющий, густой, там глаз черный – и бровью эдак оттенен, а что рука сильная, что плечо… О-хо-хо! А рабо-о-отничек: там избу нам отделал поперек и вдоль, там блестело все! То старшой брат был, да… а и меньшой, Гришанька-то, тоже пригож, одна масть, да не та, что Михайлу выпала… И уж сколь они там у нас стояли… и куды сгинули… и спроси, не скажу: глупая была, и пятнадцати годков не сровнялось, и не смотри, что грудь перла что на дрожжах… А после-т мы и слова не сказали ни с мамой, ни со Стюркою… Матушка залилась краскою… Круглые слезки пустились по складкам-ямкам… да что канули… Вот Стюрка засматривает на Михайла-то, а он все на меня, все на меня: Верочка ты моя, мол, Верочка! А я что дурища какая: там во всю щеку румянец так и горит, так и горит! А от мамы-т не укроешься: и что эт’ ты пылаешь вся, а, Верша? А глаз что буравчик: так и сверлит, так и сверлит самую что душу! Там сердечко заходится! Да ничего, мама, что Вы, мол, удумали… Гляди у мене – а сама на хворостину эдак головой и показывает: мол, так охожу – свету белого не взвидишь! Вот раз мама из избы, да с погорелицей, – а Михаил меня и прижал к печи: Верочка, мол, моя, Верочка! – и дышит в самую грудь… Ой, а хворостина в углу… А я уж и хворостину готова снести, и что хочешь со мною делай, а только дай надышаться на Мишаню на моего! Да Стюрка тут как тут – принесла ее нелегкая! – я бежать: а голенища у сапожков так и хлещут по ногам, так и бьют (сапожки-то большущие, а ножки-т тоненькие!). Бегу – а он за мной: Верочка, Верочка… Вот возвернулась позднехонько… мама толь и глянула… и ни слова ни полслова, точно язык проглотила. Одна Стюрка зыркнула, ровно обожгла… Прости, Господи… и об земь, и пошла бить лбом… Вот ночью почиваю да слышу скрозь сон: давай, мол, Лукерья, сосватаем их, уж больно люба ему твоя Верша, да и мне пришлась по душе. Да ты что, ей ить и пятнадцати годков нетути, да и потом, мол, покуда старшая сестра взамуж не выйдет… Да обождет он… И не вздумай… А я лежу горячу-у-ущая: лихорадка меня бьет… А он, Михаил-то, ходил за мною, покуда хворала, что за дитем… Мама ни-ни… губу прикусила… Стюрка что почернела вся… А хворостина в углу… А сама слышу, бабы воют по ночам: что такое? Война… Ты будешь меня ждать, Верочка? А я пылаю вся… не то болезнь, не то любовь взяла… Мама ни-ни… Стюрка, и та помалкивает… Вышли на крыльцо… А он мне булочку белую: там такую свежую, такую душистую, вот что в раю и выпекли, – с запазухи вымает да протягивает: на, мол, Верочка! А рука так и дрожит, так и дрожит… А я дохнуть боюсь на ту булочку, до того нежная… Мама вышла на крыльцо: ни слова ни полслова… а я до того слабая… не удержала я ту булочку – так в грязь лицом и обронила… так, знаешь, и мелькнула перед глазами, белая да нежная… Да и сама, ровно кто скрутил, в тую же грязь… Ничешеньки не помню, только вой в воздухе бабий завис… и булочка нежная в грязи… Очнулась от болезни – а за окном белым-бело: а зима стояла лю-у-утая…
Ждала его… и год, и два, и три ждала… Уж и мама померла, царство Небесное, а я ждала, уж и Стюрка с каким-то спуталась, прости, Господи, не по-людски, а я ждала… Да, вишь, так и осталась невестою… Как же, счастье… И матушка утерла глаза краешком черного платка – и пошла лбом об земь бить…
Катышек
Была у нас одна женчина не женчина, потому пес ей толь и разберет: и не девая, и не вдовая – почитай, невесть которая. Так и прозывали ей Катьша: Катьша, мол, ты раскатьша, потому непутная. Ей уж детей-унуков пора нянчить, а она сиднем сидит, дурнем глядит, а спроси ты ей, пошто сидишь д’ куды глядишь, – зенки свои на тобе вытаращит, хушь криком кричи. Уж и матерь на тот свет спровадила, уж и отец стал туды одним глазком засматривать, а она все сидит д’ все глядит. И как толь отец и терпит? Бывало бабы наши и почнут язычинами хлестать – а ей хушь бы хны: завей горе веревочкой. И ктой-то ить к ей там хаживал, и ктой-то ить ей там прилаживал, потому хушь и непутная, а собою белая д’ гладкая, – д’ толку чуть.
А Марфа которая: людей бы, мол, постыдилася, кричит, хивря ты! Седой волос в висок глядит – а ума с гулькин нос нажила! А та эдак опустит голову свою бедовую – и что мыш какой от людей шмыгает.
А отец вздохнет промеж собе, потому ни с кем про то слова не сказ’вал, д’ на печь, потому кости старые, потому мысли мутные, д’ посыпохивает.
А толь и стукнуло Катьше нашей сорок сороков, так и пробило. А кады пробило, она, сказ’вают, сон догляд’вала. А сон такой, что ’от как на ладонии: увидала она катышек махонькый. Такой весь жалконькый, такой куценькай! Толь и ахнула: то ить жизня моя пустоплодная! И сейчас она спохватилася, вещь сбирать кинулась. В узалок вяжет вещь, а сама на отца погляд’вает, а тот ногу с-под печи выпростал, сушонку старую, д’ знай собе и похрап’вает, и посвист’вает. Сжалось сердце в груди Катьшиной: прости, мол, ты мене, старинушка, что не я, мол, закрою очи тобе по присмерти, не я затею блинки на помин души твоей, не я засяду в доме твоем хозяйкою.
Узалок за плечь – и глаз не подняла: сейчас за дверь – и сгинула. А Марфа: ах ты хивря, кричит, постылая, на кого оставляешь тятьку престарого, быть тобе, кричит, трижды проклятой: отцом, людями, самым, мол, Господом! Сейчас бабы стали сбираться, д’ промеж собе Катьшу клясть: на сто рядов ейно имечко и поповыполоскали.
А старушка одна у нас была: тихая такая старушонка, толку от ей чуть, но и порчи, правда, столь же: можа, на ноженьку белую наступила которому, а можа, сморкнула на кого в носок. Так та старушонка-т возьми и скажи: рановато, мол, г’рит, тебе, Катьша, вожжи, мол, распущать.
Сказала – а бабы толь рот и раззявили: это ж виданное ль дело? Сто лет в обед, знай собе, помалкивала, а тут к ужину словцо и молвила, да какое словцо-т? Перчёное!
А Катьша-т словцом-т тем и не поперхнулась… Обернулась на отчий дом – и пошла собе тихохонько…
’От день идет, и два идет, и три идет, головушка ты бедовая, а дороженька длинная: конца-краю несть. А куды идет, сама того и не ведает. Где сухарик погрызет, где водички испьет, где сном вздремнет. А Марфа: возвернись, мол, покуда недалече ушла, потому после, мол, и пущать не пустим в село! А катышек так, знаешь, в груде и покат’вается: не слушай, мол, Катьша, ты ей, иди, покуд’ва дорога виднеется.
’От ишла-ишла – чует, силушка истаяла. Легла ниц – и провалилась в бездонь сна глыбокого. И видится ей гора не гора высокая. Сколь ни иди – она все далече и далече светится. И чтой-то на горе на той собою белое, белое д’ пригожее. А что, одному Господу толь и ведомо. И так захотелось нашей Катьше тайну ту выведать, так и зашелся во груде катышек! Пробудилась она, роток раззявила, глазок продрала – да и почапала. А куды, и сама не разберет: пойду, мол, покуда нога несет, покуда катышек во груде колышется.
Много, сказ’вают, на ту гору народу хаж’вало, да не много назад возвернулося, а которые и возвернулись, что чужнем каким выгляд’вают д’ лепечут по-бусурманьему.
А Катьша ишла: ей ветер хлещет в лицо что пощечиной – а она ишла, ей холод в спину стегает что плеткою – а она ишла, ей голод во чрево тычет что ножом – а она ишла…
А Марфа: да провались ты пропадом, постылая, и помнить забудем, мол, о тобе, пустоплодная!
А Катьша слезой обливается, ноженьки в кровь – а катышек во груде так и заходится, так и заходится! А назад чуть поворотится – нет как нет пути, словно кто нить обрезал суровую д’ завязал пуповиною.
И уж сколь там она ишла, одному Господу ведомо, а толь пообтрепалась, пообветрилась, что какая шерамыжница. А горы все нет, не виднеется…
’От села на земь, пригорюнилась, а потом очи смежила, потому чует, запахло смертушкой… И так стало ей сладостно, так спокойнехонько… Прилегла она, сложила на груде рученьки, засопела, что робятенок, в три ноздри: ждет-пождет, покуда смертушка заберет ей в свой мешок, утробушку ненасытную, что позаплечью носит, странница горемычная. Лежит собе, посвиств’вает, д’ и слышит промеж тем стук-постук: ’от все далее, все далее… Приоткрыла глаз, приоткрыла другой… А смертушка, знай собе, ковыляет по пыле, бадожком толь и постук’вает, на Катьшу и не глянула. Да ты что, мол, аль забыла про мене? А смертушка: и помнить не помнила! Ишь, мол, шустрая, вперед батьки, мол, в пекло прет! Поброди, мол, покуда по свету по белому, у мене, мол, и без тобе хлопот полон рот. Сказала – и рот свой беззубый раззявила: знай, похохатывает! А после мешок за плечь – и почапала, так в пыле и сокрылася.
А Катьша – куды кинешься – узалок в руку и за ей, за смертушкой: авось, куды и выведет.
’И ишла, и ишла, родимая, покуда не завидела путь-дороженьку, что вьется змеей ползучею. Ступила на ей – и побрела собе. А вкруг кусты кустистые д’ колючие: так глаз и едят поедом, так и царапают белые рученьки! А вкруг дикий зверь: так и норовит кусить за тело белое! Такого лиха хлебнула – и не выскажешь!
А Марфа: поделом тобе, тварь ты беспутная, так тобе, мол, и надобно!
Сколь дён ишла, про то неведомо! А толь ишшо более пообтрепалась, ’от что отымалка грязная. А Марфа: чтоб ты, мол, совсем сгинула!
И сейчас человека завидела Катьша наша непутная. А что за человек, и пёрушком не выпишешь! А толь катышек в груде так и трепыхается, так и заходится, что ’от цыплок желторотый, кады на волюшку просится, так в скорлупку носком и постук’вает: ’от иде страстушки-т! Да что, мол, ты заходишься? А катышек и того пуще наизнань выворач’вается! Поняла тады наша непутная, что человек тот особельный. А тот чуток впереди эдак дёржится, ровно путь Катьше указ’вает. Она за им – и в лицо ему заглянула… А как заглянула – обомлела, потому точно хлебнула млека парного, что ’от толь с-под коровушки, д’ с медком, д’ с маслицем… Так по жилам и текёть взгляд тот кой сладостью… Кругом голова пошла бедовая, катышек знай заходится… А человек сызнова чуток наперед ушел, потому ’от ровно путь указ’вает… И сейчас Катьша гору ту заприметила, а на горе чтой-то белеется, д’ такое хорошее, такое пригожее! А ей уж того и не надобно: пес с ей, с горой, пес с им, с белым д’ с пригожеством! Позабыла самого отца-матерь родимого– толь бы лакомиться тою что сладостью… И окликает окликом свово желанного! А тот ступает тихою поступью и обернуться не оборач’вается… Заплакала Катьша непутная: поняла, что всю жизню искала того человека особельного, что нужон он ей, ’от словно водица ключевая что во зной во сухой, что дохнуть топерича не дохнет без его, потому задохнется… а как сыскала, почуяла: не для ей он сужён… И катышек потрепыхал-потрепыхал – д’ попритих собе, неприкаянный…
И сейчас человек тот скрылся вдале. Катьша за им – он от ее… Глядь – он уж на горе той – и белеется…
А силушки нет, а моченьки нет, а ноженьки в кровь… И легла наша Катьша тихохонько… а катышек и не шелохнулся… и всё лицо его видела, и всё пила млеко парное ссохшим ртом…
Сжалилась тады над ей смертушка: очи ручищею лохматою смежила, мешок свой, утробушку ненасытную, раззявила, прибрала туды тело белое, д’ толь вязать узалок кинулась – одна и осталась что махонькая дырочка – катышек трепыхнул в груде, д’ в тую дырочку и выпорхнул… Смертушка мешок за плечь – и почапала, а катышек расправил крылышки – и полетел, родимый, на гору тую высокую: ишь, чтой-то там виднеется собою белое, белое д’ пригожее…
Тризна
Ваську хоронили, Лепшеева. ’От, стало, кладбище деревенское: само-т кладбище ну ’от что плешина посверкивает, да три креста на ем что три волоска на той ’от на проплешине. А утро эдакое, знаешь, ядреное, аж жгеть унутре! А солнце так и дрыгается промеж дерев, так и дрыгается, что ’от грибок сопливенный, кады его содишь на вилку, а он, ишь, куражится! Да трава, слышь, что ровно сивушкой свеженькой, вся с ног до головы светом залита – ’от похороны. Ваську хоронют, Лепшеева.
Ну, люди ревмя ревут, выпивают, закусывают – всё, как у людей. Вдова, эт’ сама, Лепшеиха-т, там вся в черном, в три горла орет, как и положено вдовам-то, там надрывается, да сама промеж делом-т вдовьим эдак живот рукой и попридярживает, потому на сносях. А так ’от рядком с ей тетка Федосья суетит, что стражница какая при пузе приставлена. И так, знаешь, ме-е-едленно гробик-то с упокойником в могилу плывет, ’от словно в черево, и полотенцы белые, эт’ на которых гроб-то покоится, ну что паруса. Тетка рот-то раззявила: до чего красиво Вася-т плывет в последний путь – а из могилы сейчас голубь и вылетел – да прямо на вдову с теткой и кинулся.
– Откуда тебе-то еще черти несут! – И пошла ручищами махать, эт’ тетка-то, слышь, да на того голубя, а вдова промеж тем за живот хватается, а землица на гроб сыра летит что ровно тем голубем.
’От помин по Василью справили, д’ народ взашей и спровадили: поминай как звали, – эт’ тетка Федосья с вдовой Лепшеевой, – ’от сидят.
– Да ты выпей, девка, что на ей, глядеть, что ль?
– Выпей! Да куды мне ноне-то? – И тычет пальцем в пузо, потому на сносях, вдова-т самая.
А тетка:
– Да пес с им, помин ить, не баловство какое. – И чуть не под нос сует вдове эт’ водовку-т.
– Да что ты ей сватаешь-то мне? ’От ить нелегкая тебя возьми.
– Не хошь, как хошь. – И выпивает. – Эх, горько…
’От сидят, семки лузгают, шелуху на пол сплевывают. Сидят.
– Ой, тетка, что скажу-то… Грех ить на мне…