
Полная версия:
Письма с острова
Стеша различала чужеродные вкрапления в шаблон звуков и слов.
– Тиф! Гангрена! Чахотка! Вши!
Упавших малышей подняли, понесли за кулисы. На сцену, печатая шаг, по-птичьи вытягивая прямую ногу до пояса, вышел выпускной класс. Их было всего четверо: трое мальчиков в прыщах поверх румянца и гордости и девушка в ситцевом цветочном платьице с белым поясом. Она, вечная. Она их учительница? Воспитательница старшего класса? Не может быть, ей не может быть больше семнадцати. Но им-то, остальным, едва ли по пятнадцать. Старшеклассница? Двоечница, второгодница? Какая разница, они стояли на сцене во внезапной тишине, одни напротив всех.
Пилотки они так и не разыскали. Ни пилоток, ни ружей.
Один мальчик был одет в просторную штормовку цвета хаки, доходящую ему до колен. Из-под штормовки выглядывали тонкие ноги и густо-фиолетовые резиновые сапоги. Парень выглядел не то партизаном, не то лесным мародером. Второй был в форме скаутов: голубая рубашка с короткими рукавами, короткие шорты, синий галстук – наемник чужой армии, или военный советник, или… короче, дело темное. Но прекраснее всех был третий: его прыщавый лоб венчался собачьей ушанкой, кургузое серое пальто покрывало тело от узких плеч до лодыжек. Топтун, уличный соглядатай, служащий плаща и кинжала, шпион без прикрытия.
– Мне кажется порою, что солдаты… – проникновенно произнес партизан, и динамик выключился.
Больше Стеша их не слышала. Только видела, как девушка окунула метелку, такую же, как та, которой орудовал иерей, а может, это и была та же самая метелка, и ведро то же самое, только позолота слетела с него, черное, чугунное, воронье ведро – и махнула в зал. Кровавый плевок залепил стеклянную перегородку, медленно, с чавканьем потек нескончаемыми изрезанными ручьями. А она смеялась, и смеялась, и швыряла кровь. Стеша рванула сквозь вязкую массу родителей – вперед, к стеклу, отделяющему ее от дочери, вдарила плечом по преграде, ни осколка, ни трещины, но расплескала кровавую жижу с той стороны, расчислила окошко напротив, разглядела сцену.
Там стояли дети. Обритые наголо – тиф же, вши, вспомнила она, дети, одетые в серые телогрейки до пят, с тонкими шеями и оттопыренными ушами. Они неподвижно, молча глядели в зал. И неважно уже было, которая из них ее дочь, где ее дочь, Стеша била и била по перегородке, не обращая внимания на текущую с разбитых рук, из разбитого лба кровь, сукровицу, желчь, что еще было в ее слабом мягком теле. Она била, била и била по толстенной перегородке, не отвлекаясь ни на что, била и била и била, не причиняя ей вреда.
А эти трое на сцене читали неразборчиво и неслышно, открывали ритмично рты, наемник, мародер, топтун, тянулись вверх, словно подвешенные на ниточках, и гнали, гнали, гнали. А та, удивительная, черпала кровь в бездонном ведре, ее руки, лицо, волосы, платье – все были в крови, только зубы сверкали в разверстой в упоении пасти и белки глаз вращались исступленно из стороны в сторону. Открывал рот наемник, открывал рот мародер, открывал рот топтун. Она горела их кровью, алой геенной им всем. Она швыряла кровавое пламя на сухие серые пеньки. Малыши оседали на пол, один, другой, третий, десятый, пятый, и это было окончательно и непоправимо, и Стеша ничего не могла с этим поделать.
В пустоту под потолком влетел черным какаду китаец, завис на мгновение и обрушился вбок, в окно. Стеша рванулась вслед за ним, оторвалась от земли, полетела вдогонку, вместе с ним, успев догнать его на ниспадающей и, за то время, пока тот висел неподвижно, растопырив ноги, прочла короткую вису, разбуженную этим мгновением и оставшуюся в нем.
Стекло треснуло, китаец вывалился наружу, в ожидающий там, за окном, распахнутый пингвиний клюв. Стеша, падая вслед за ним, увидела, как заваливается набок зал, как падают полотна стен, и все по эту сторону перегородки поднимаются в воздух и влетают в разверзшийся клюв одним влажным копошащимся комом. Свет задрожал, лампы погасли или повисли на проводах, расчерчивая зал нервными геометрическими ломаными. Больше она ничего не увидела, провалившись в океан пингвиньей внутренности, мгновенно, налегке, в глубину, в которой трескается, как горошина, череп, и лопаются, как мыльные пузыри, глаза.
А в зал, освобожденный от стен, ворвался лесной ветер, за считаные мгновения сожрал сладкий сонный запах и принес взамен листья, куски коры, перья. Ветер прислушался, что читают мальчики на сцене:
– Летит, летит по небу клин усталый, летит в тумане на исходе дня…
Пингвин наклонил голову, словно тоже прислушивался, закашлялся и выблевал содержимое гигантского желудочного мешка. Густая зеленая жижа, воняющая рыбой, с кусками рыбы, чешуи, хитиновых панцирей, воздушных мешков, кишок, водорослей, клешней, перьев, когтей и колючек рухнула на землю, покрыла ее всю и погасила алое пламя. Пингвин посмотрел желтым, обведенным по ободку глазом на колышущуюся илистую гущу под ним, кашлянул еще, выплевывая кости и пуговицы, и осторожно опустил перепончатую лапу на ходящую ходуном поверхность. Он щелкнул клювом по стеклянной перегородке, легко опрокинул ее и наклонил голову к помосту. Три червяка корчились на земле, пытаясь забиться под гладкие доски, одна алая моль била намокшими крыльями, сверкала белесыми слепыми глазницами. Пингвин аккуратно заглотил их одного за другим, выдохнул, прислушался к ощущениям в желудке, срыгнул вязкую кровавую жижу, ухнул напоследок, проталкивая шершавых червяков по пищеводу, и вышел поверх стены, поверх рухляди бывшей железной двери, наружу.
С деревьев сыпалась зеленая труха, медленная и легкая. Шелестели ветки, гудел ветер, щелкали, свиристели, трещали, ухали дикие лесные птицы. Через сутолоку листьев заглянуло солнце, ударило звонко, словно хлопнуло пятерней по натянутой коже барабана.
Здесь, вероятно, должно было пройти сто лет, или миллион лет, или настала ночь, а за ней пришел следующий день, и трава выросла между плит, лианы обвили колонны, и деревья стали выше руин, выше обломков стен, и корни разбили последние соединения в фундаменте здания, и ничего не осталось от бывшей школы.
Из вонючей жижи, покрывающей зал, выбирались покрытые мерзостью существа. Они были сложены кто во что горазд – из пары крыльев и чешуйчатой шеи, из крепких лап на волосатом туловище и глазах на хвосте, из дюжины юрких рук, соединенных перепонками, и острого клюва сверху. Они брели на подгибающихся, сгибающихся в разные стороны конечностях, спотыкались обратно в тягучую жижу, которая с радостью схватывала их, возвращая другими, то лапы недосчитаются, то ряд зубов прибавится под хвостом. Они пищали и шипели, пробуя новые звуковые отверстия, хрипели и гавкали, стонали и хохотали. Они глядели вокруг одним, двумя, тремя, пятьюдесятью глазами, хватали и тянули к себе соседей, тянули в пасть, к груди, в промежность, или уползали от тянущихся к ним лап.
– А превратились в белых журавлей, – произнес кто-то, но соседи навалились на него, затолкали обратно под ил и держали, пока пузырьки не перестали выходить наружу.
В память о китайце, летящем под потолочным сводом, они сложили один на другой десяток камней над источником и безуспешно попытались прочитать вису, произнесенную Стешей. Морщась от отвращения, они пили из источника посреди площади, пока у них не потрескались зубы и не лопнула шелуха хитиновых скелетов, а содержимое утекло под землю.
За ними, оглушенные и онемевшие, выползали наружу дети. Босые и голые, дети поднимались на ноги под серебристо-серыми тополями, загорающимися на закате золотом и победной медью. Дети подставляли кожу лучам, омывающим ее от пепла и крови, от гнилой топи, чтобы сбросить остатки памяти в тень, в щели между корнями и плитками, где вороны склюют их без остатка.
Письмо седьмое
«ты вернешься в свой дом налегке…»
ты вернешься в свой дом налегке, увязая ногами в песке,растеряв все, что было в руке. запах водорослей в ветерке,старый дом у дороги стоит, у порога заросший цветник,одичавший сад и парник, шелест трав вдоль треснувших плит.ты вернешься в свой дом в уголке мирозданья, где в каждом кустесладость ягод и соль на листке и по бабочке в каждом сачке.ты придешь, как сюрприз, как турист, самого себя дряблый двойник,на пороге ты молча возникнешь, выдыхая то ль сип, то ли хрип,ты вернешься в свой дом налегке.бросив пыльные вещи в мешке, ты сжимаешь ключи в кулаке,солнце гладит тебя по щеке, и барашки волн вдалеке.в старом доме карниз разбит. стены в плесени, печь не горит,высох сад и орех поник. и колодец давно зарыт.ты вернулась в свой дом налегке.Письмо восьмое
Скрипичная пьеса для рыжего кота
Она стоит на пороге, глядя на покрашенную в розовый цвет, специально для Риммы-Лунн, дверь, увитую гирляндой цветов, на колонны, почетным караулом застывшие у входа, на свежую, пастельно-жемчужную штукатурку и понимает, что наконец дома. Она знает, что первое, что сделает, оказавшись здесь, после ужина – разумеется, мама ни за что не отпустит ее голодную, – это отправится изучать свою комнату. Прежде они с мамой жили в совсем маленьком доме, и Римма-Лунн на ночь убирала игрушки под кровать, а днем доставала, каждый раз боясь, что кто-то потерялся в темноте, но теперь, когда папа приехал с тремя чемоданами подарков, такой худой и загорелый, что Римма-Лунн вначале его не узнала, они переехали в новый дом, из двух этажей и подвала, в ряду похожих цветных домиков, разделенных каменными дорожками, по которым катаются на велосипедах соседские дети. Римму-Лунн не интересуют всякие малыши, ведь ей уже двенадцать и у нее есть подружка Зелина. Когда тебе двенадцать, дружба, проверенная четырьмя годами, – это дружба навек, даже лучше – ведь подружка не проболтается твоей маме, что вы забирались на чердак и, болтая ногами над пропастью, смотрели на звезды. Зелина сказала, что видела падающую звезду, но, пока вы смотрели, ни одна звезда не улетела на землю с неба. Теперь они будут видеться реже – дверь на чердак вашего нового дома заперта, а ключ у мамы, глядящей из окна, да и крыша спускается к земле низкой челкой, с которой и звезды, наверно, не разглядеть. К тому же с нового года Римма-Лунн будет ходить в другую школу, так что они с Зелиной будут видеться только в гостях друг у друга, но мама обещала приглашать ее в гости почаще, если в комнате у Риммы-Лунн будет порядок. Вот Римма-Лунн и отправляется изучить досконально – нужно же знать, куда бросать всякие полезные вещи, оказавшиеся на полу, когда мама уже подходит к двери проверять порядок в твоей комнате.
Конечно, Римма-Лунн уже была здесь, она даже показывала комнату Рыжику – тот с любопытством просунул морду в проем двери, поводил белыми проволоками усов и зашел внутрь, держа хвост восклицательным знаком. Римма-Лунн вошла за ним с ворохом игрушек выше головы, едва различая, куда ступает. Мячик выкатился из ее рук под стол, и Рыжик, забыв осторожность на новом месте, рванул за игрушкой. Он исчез под креслом, зашуршал оттуда пакетами, а Римма-Лунн собрала упавших зверей и только начала показывать им новое место, как мама позвала ее мыть руки перед едой, и знакомство пришлось отложить до «после ужина». Она умяла два бутерброда с ветчиной и помидорами, разогретых в тостере, пока духовка не подключена, и рванула из кухни.
– Кис-кис-кис, – позвала девочка, открывая дверь.
Рыжик не отзывался. Это была самая необычная комната, которую ей только приходилось видеть – начать с того, что это была самая большая комната в доме, и в ней, как у себя дома, уже расположился сияюще-черный рояль, уставленный серебряными рамками с портретами композиторов в буклях седых париков. Стены оклеены обоями в изображениях переплетенных листьев, как на картинках в старинных книгах, которые Римма-Лунн брала в мамином шкафу, так что ей кажется, она, вместе со своим письменным столом, еще ждущим тетрадок, карандашей, вышивок и рисунков, ступает теперь на книжную страницу.
В деревянной раме на стене, как иллюстрация в книге, висел довольно-таки похожий портрет самой Риммы-Лунн с рыжим котом на коленях, нарисованный ее мамой. Кот, казалось, спал, но одним глазом следил за скворцом в клетке на заднем плане картины, пока Римма-Лунн читала книжку в тисненом кожаном переплете. В другой раме поезд бежал над золотинкой реки, энергично шевеля сорока коленками, в то время как темные на закатном солнце лошади, подняв от воды головы, провожали его грустными взглядами. На третьей картине был изображен аквалангист, в скафандре и круглом шлеме, за которым не видно лица. Аквалангист стоял посреди сияющего каплями солнечных ромашек поля.
Окна в сад были прикрыты занавесками воздушного шелка, чтобы солнце не мешало Римме-Лунн заниматься. Такой же занавеской, словно она маленькая, убрана кровать Риммы-Лунн в левом углу. Там же, в гостиной, или на той же странице книги, которую ей еще предстоит написать, напротив письменного стола стоят три низких кресла, обитых искрящейся песочной тканью, Римма-Лунн сама выбирала обивку. Между креслами на низком столике вырос кукольный домик, похожий на маленький дворец. Девочка проводит рукой по шершавой черепице и холодным колоннам вдоль фасада и заглядывает внутрь. За столом пьют чай куклы, одетые в шелковые платья с оборками, из-под платьев выглядывают кружевные панталоны. Куклы похожи, как сестры, но девочка отличает их по именам: одну, с челкой над слегка вздернутым носом, закрывающей пол-лица, она называет Зелина, а другую, с веснушками, смеющимся ртом и синими, как ясное небо, глазами, – Римма-Лунн, и сейчас Римма-Лунн пришла к Зелине в гости выпить чаю с пирожными. Розовый, в полосках тени, кролик разливает чай по фарфоровым чашкам с изображениями деревенского коттеджа и мельницы на фоне засиженного коровами луга. «Представляешь, – говорит Зелина, – мне недавно подарили новую шляпку и туфельки, чтобы я поехала на бал к королю Мексики. Он устроил праздник в честь героя, который облетел из пушки вокруг земли и привез дольку Луны в подарок королеве». «Конечно, дорогая, – кивает Римма-Лунн, – я тоже была на балу у короля Мексики и ела мороженое с лимонадом». «А я танцевала с космонавтом! – перебивает ее Зелина. – Он такой забавный, рыжий и в веснушках, будто обожженный на солнце». «И что он рассказывал?» – любопытствует Римма-Лунн. «Разные истории – о волшебнике и кофейной лавке, о бабочке в золотом лабиринте, о лунном зайце и о драконе в каменном подземелье». «Ах, – вздыхает Римма-Лунн, – хотела бы я побывать в гостях у человека с Луны, спросить его, как удержать воздушный шар, когда он приближается к Солнцу, и чем кормят только что вылупившегося птенца птицеящера, и что говорят дракону, когда он застал тебя с пригоршней драгоценных камней из сокровищницы?» «Не знаю», – пожимает плечами Зелина и гладит рыжего кота, спящего у нее на коленях, только усы подрагивают время от времени. Кот только что вернулся с ночной прогулки. Он уже съел порцию рыбы из белой тарелки с коровой на ободке и, утробно мурлыча в благодарность хозяйке, заснул, спрятав нос под пушистый хвост. Девочки стараются его не тревожить – говорят вполголоса и передвигаются медленно и аккуратно, как куклы, в своем новом, еще не обжитом доме. «Дорогая, ты не могла бы заварить еще чаю», – просит Зелина, и Римма-Лунн наливает в чайник холодной воды из кувшина голубой, украшенной бледными розами, эмали и ставит его на плиту. Она старается держаться подальше от раскаленной дверцы, за которой ароматно хрустит поленьями пламя. Пока вода закипает, Римма-Лунн ставит на стол эклеры с миндальным кремом и карамельной корочкой, ополаскивает в жестяном тазике заварочный чайник, украшенный, как и чашки, тихими пасторалями, и, дождавшись свиста, ошпаривает чайник кипятком и засыпает в него пахнущую ромашкой и липой заварку. Кот, проснувшийся от тонкого свиста, спрыгивает с коленей Зелины, недовольный, как королева, потревоженная во время раздумий о войнах и мире. Девочки смеются ему вслед, и кот, оскорбленный, но не павший духом, выпрыгивает в распахнутое в ромашковый прибой окно, напоследок задев вздернутым, как флагшток, хвостом вагон миниатюрной железной дороги, стоящей на платформе посредине комнаты. Касания хвоста оказывается достаточно, чтобы вагон потерял равновесие и, вместе с другими, сцепленными с ним в аккуратный состав с желтым паровозом во главе, покатился вокруг посыпанной зелеными крошками горы, по паутине ажурного моста над бросающей смешливые серебряные отблески реки сквозь парное утро, мимо растущего солнечными спичками соснового леса, радостного отражениями солнца луга и просторной, цыкающей саранчой степи к полустанку – легкой коробке вокзала над проволокой одноколейки. Крошечные фигуры встречающих уже выстроились на перроне. Девочки наклоняются над одинокой станцией, вдыхая жаркий эвкалиптовый воздух, и Зелина зажигает свечу, чтобы рассмотреть сцену поближе. Человечки одеты легко, по-летнему: светлые, полотняные костюмы и плоские шляпы на мужчинах, узкие в талии, спускающиеся до туфелек платья на дамах, скрывающихся под зонтиками от солнца, сжигающего щеки, как у печеных яблок, и степного ветра, швыряющего острую пыль в лицо. Их тщательно причесанные волосы украшены крошечными шляпками со страусовыми перьями, словно на светский прием. В голове платформы, за треногой громоздкого, как птеродактиль, аппарата суетится механик, только что снявший лучшие, уверен он, кадры своей жизни, и выбирающий ракурсы для следующих секунд съемки: то ли запечатлеть пару по соседству – мать обнимает седого сына, то ли подальше – двое приятелей приподнимают шляпы, приветствуя друг друга, а дама, очевидно, супруга одного из них, улыбается, держа в руках букетик белых, уже начавших чахнуть на злом песчаном ветру цветов. Служители порядка со строгими взглядами из-под высоких шлемов оцепили хвост платформы, чтобы под наблюдением человечка в мятом костюме выгрузить из последнего, запечатанного, вагона сколоченный из грубых досок ящик. Четверо чернорабочих, пыхтя и чертыхаясь, спускают ящик на тележку и тянут ее за вокзал, где в тени буковой рощи стоит, вызывая восторг и смех мальчишек, приземистый автомобиль с четырьмя парами колес вдоль открытого кузова. Пожилой шеф полиции краснеет до лысины под форменной фуражкой и извиняется перед леди Браун, как он называет человечка в мятом костюме. Он призывает рабочих к порядку и свистит, отгоняя мальчишек, и те прячутся за корявыми стволами, чтобы не упустить из виду происходящее. Пока леди Браун, коротко стриженная, во фланелевой рубашке, великоватой ей на пару размеров, и холщовых брюках, какие носят матросы, беседует с потеющим от напряжения полицейским, рабочие наконец устанавливают ящик в кузов, завязывают веревки морскими узлами у бортов, следуя приказам одного из них, с рыжей бородой вокруг сковороды обветренного лица, цокающего подкованными железными гвоздями сапогами. Наконец погрузка закончена и рабочие отступают, вытирая пот со лбов – дальше леди Браун повезет таинственный груз сама. Она заводит скворчащий паром мотор своего чудовища и под свист мальчишек и прощальный взмах руки полицейского катится по ниточке дороги.
В городке, появившемся на карте на памяти нынешних его жителей, когда к шахте провели железную дорогу, чтобы по рельсам вывозить спящий огонь в большой город и порт к другим, еще более прожорливым городам, в городке, где церковь была построена не более десяти лет назад, а клуб, в котором мужчины проводят пятничный вечер за сигарами и неспешным бокалом бренди, – и того меньше, в городке, куда в надежде на лучшую долю стекались граждане самых разных стран, вводя каждый в обиход свои устои и привычки, – даже здесь поведение леди Браун считается странным.
Дело не в том, что она живет на отшибе, мало ли у кого из фермеров хозяйство вдали от городка и приезжают они пару раз в год – все равно каждый знает, сколько ягнят родилось в этом году у Лохматого Джека и как назвали четвертую дочь Каланчи Боба. Не то чтобы леди Браун, помимо эксцентричности в одежде и привычки к курению, показывала себя женщиной недостойной, напротив, поведение ее всегда было самое приличное. По сведениям вдовы полковника Стоуна, а вдова – женщина порядочная и через племянника, служащего столичного банка, знает все важные новости, так вот, по сведениям вдовы Стоун, леди Браун, чья настоящая фамилия вовсе не Браун, – наследница одного из самых старых и звучных имен, внучка генерала-героя, дочь поэта, родившаяся на закате благородного рода и не проявившая интереса ни к тихим семейным обязанностям, ни к зову музы. Виной ли тому ранняя смерть матери и постоянное отсутствие отца, предоставившего ее заботам гувернанток, не умеющих укротить слишком вольный нрав девочки, но уроки вышивания, стихосложения и верховой езды, приличествующие ее возрасту, она забросила, предпочтя проводить время сначала на кухне в компании старого слуги-индуса, показывавшего фокусы с картами и веревками, а потом в собственном, построенном специально для нее коттедже, где она устроила подлинную кунсткамеру.
Естественно, в возрасте двенадцати лет она, соблазненная рассказами темнокожего, гибкого, как змея, человека, появившегося в замке взамен ушедшего на покой слуги, попыталась сбежать из дома, чтобы, как она уверяла, взглянуть на особенное устройство, отмечающее вращение Земли в здании святой церкви, – хорошо, садовник, вышедший посреди ночи в сад снять вопящего кота со старой липы, вовремя заметил и остановил беглянку. Она успокоилась только когда, по специальному распоряжению ее отца, темнокожего рассказчика волшебных историй выпустили из тюрьмы и вернули в замок, да еще и назначили недостойного слугу ее воспитателем. После смерти родителя, прошедшей для нее почти незаметно, последний раз они виделись в течение недели за два года до трагического случая, когда она уже заметно тяготилась обществом в целом чужого ей человека, когда-то осчастливившего ее мать ребенком и титулом. Леди Браун даже не перебралась в замок, но развернулась в своей сторожке на самую широкую ногу. Впрочем, ненадолго – то, что она называла храмом наук и ремесел, а люди благоразумные – пристанищем нечистой силы, в одну прекрасную для всей округи ночь взлетело на воздух, да так, что перелетевшим через ограду куском стены раздавило корову соседского фермера, а останков то ли слуги, то ли учителя даже не отыскали. По счастью, из людей никто не пострадал (фокусник, как уверяла вдова полковника Стоуна, не в счет) – самой леди Браун в ту ночь не было дома, а Старый Джонс, хозяин злополучной коровы, человек, по общему мнению, недалекий, получил солидное вознаграждение, позволившее ему с тех пор проводить вечера в деревенском пабе, развлекая собеседников байками о птицах размером с быка, вылетавших по ночам из‑за стен замка. Деревенские посмеивались, не столько вместе, сколько над сумасшедшим стариком.
После той ночи леди Браун поменяла и фамилию, и место жительства, так что нам, кому ее настоящее имя неведомо, остается называть ее этим заимствованным, которое, впрочем, не хуже иного другого. Уехав из фамильного замка, она странствовала по миру, пока не оказалась на другом конце света, в самой дальней от метрополии колонии, так и не извлекши урока из случившегося. Она купила мельницу на Черной реке – после того как речка изменила течение, напор воды стал слишком силен для мирного мельника, и принялась за старое. Впрочем, деньги у нее водились, а аристократического лоска хватало на то, чтобы отвадить местные власти от желания вмешиваться в ее занятия, и творила на своем участке все, что вздумается, не обращая внимания на россказни вдовы полковника Стоуна.
Тем временем, пока мы погружались в воспоминания о прошлом нашей героини, леди Браун уже добралась со своим грузом до дома и краном, приводимым в действие умной водой, прошедшей через колеса и разнодлинные рукава, сгрузила ящик через стену в центр высокой и пустой, обитой железными листами комнаты без потолка.
Отказавшись от помощи хромающего ей навстречу старика, леди Браун достала гвоздодер и вскрыла деревянную обшивку, представив на свет жужжащих под промасленными абажурами ламп железное ядро чуть ли не выше человеческого роста с круглым, завернутым крупными гайками люком наверху.
«Не правда ли, он прекрасен, – выдыхает леди Браун, оборачиваясь к помощнику, – вы готовы?»
Тот кивает, задирая лицо в черных кругляшках очков к верхушке шара, и осторожно касается поверхности пальцами скрюченной, как птичья лапа, руки. Вместе они поднимают крышку – внутри шара устроена жилая комната, крошечная, но довольно уютная: вместо обоев – сплошное поле ромашек по вогнутым стенам, прорезанным отверстием отделанного деревом люка, словно камин, окруженный полкой со всех сторон, или, вернее, рамка картины, внутри которой одно только железное полотно. На противоположной от люка стороне приварено кресло-качалка, попавшее внутрь тем же необъяснимым способом, каким парусный корабль попадает внутрь запечатанной бутылки. Полозья кресла пригнаны в точности по кривой поверхности шара, а высота такова, что, сев в него, человек упрется головой в противоположную стену, или это шар сварен вокруг кресла так, чтобы сидящий в нем человек поместился бы внутрь.