banner banner banner
Избранное. Приключения провинциальной души
Избранное. Приключения провинциальной души
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Избранное. Приключения провинциальной души

скачать книгу бесплатно

Быть может, тот пляжик, что мы облюбовали много лет назад, чудом сохранился в своей тогдашней прелести на больной теперь чернобылем и разрухой Реке… Все эти годы мне кажется, что в полнолунье там возникают тени: моя и моих маленьких сыновей, какими мы были тогда – во времена первозданного речного рая, хранимого теперь только нами. И исчезни я… мой фильм… ряды сомкнутся, как и не было, – хлынет нежить горьких воспоминаний о насилии, оскорблениях прожитых лет, как это бывает в минуты слабости… и исчезнет под железобетонным хламом чистый песочный островок, захлебнётся в сточных водах русалка…

Я не была оторванной от жизни. Напротив, мало позволяла себе свободы в повседневности – покладисто бежала в своей упряжке: семья, работа. Правда, однажды отправилась на поиски моря – вдруг стало страшно, что нет его вовсе. Я взяла три дня отгулов (выплакала у начальника – подлеца Серёни, которого все терпели и даже любили за то, что раз в году на день электрика он напивался, вставал перед коллективом с бокалом и говорил: "Я – г…но!").

Отгулы были за субботы на овощной базе, где при минус десять – под снегом без навеса – мы вытаскивали из мёрзлой кучи стеклянные капусты, обрубали по непонятной схеме и бросали в новую кучу – в свежий снег… Так вот, я бросилась на вокзал, приехала в курортный город и вышла на берег, похожий на постель в публичном доме… Села на катер, отправлявшийся прочь, и сошла в посёлке с названием «Морской». Затем от причала ушла на восток – мимо базарной площади – туда, где за виноградником виднелся скалистый мыс, и за ним угадывалось море – настоящее, великолепное, лазурное и чистое, каким и создал его Господь – я видела это…

В начале девяностых действие моего фильма переместилось в Иерусалим. Мы попали туда случайно – не по рангу – не будучи ни сионистами, ни религиозными, ни богемой, ни столичными людьми. И всё же мы были редкостью этой эмиграции – мы признавали себя беженцами. Опять происходило великое переселение народов, и мы были в процессе. Пульсировали страны, шевелились границы, непрерывно хлопали двери, летели, ехали, плыли люди. Но всё это они проделывали сидя и даже лёжа в креслах, и потому слово «бег» не возникало, как не возникало и слово «трагедия», и только я, быть может, тащила в себе эту допотопную пару.

Мы висели в крохотной кабине лифта между этажами, как в точке отсчёта, когда мир делится на то, что было прежде, и что будет, а остановившееся мгновение ужасно – прошлое затягивает первобытный туман, где с трудом различимы контуры моего я, а впереди ждут бездомность, унижения, болезни, предательства…

За нами не гнался багаж, и здесь нас никто не ждал. Мы поместились в маленьком гостиничном лифте – вся моя семья с чемоданами и гитарой. Мы висели, оттолкнувшись от прошлого и не коснувшись будущего, без связи со временем – пусто… ноль… но ноль, тяготеющий к плюсу, хотя бы потому, что прошлое я определила, как минус…

Я – сама – своими руками разорила всё, что составляло прежнюю нашу жизнь: продавала, дарила, пока не остался один час до отъезда, семь чемоданов в углу и последняя вещь, которую ещё предстояло отдать соседке – карамельно-жёлтый телефон. Я лежала на полу, на старом полотенце, совсем без сил и смотрела на часы. Без сил и почти без надежд уползала со своего минуса, чтобы добраться до нуля, где можно было бы оставить детей одних в безопасности нормальной связи времён.

В первые дни в Иерусалиме мы искали квартиру – кружили по одним и тем же улицам религиозного квартала на северном полюсе столицы, где собраны, несколько пристрастно, все прелести человеческого жилища: красная черепица, веранды и балкончики, кружево решёток, палисадники, дворики, лесенки, полукруглые и стрельчатые окна, фонари и цветы, цветы… С толстых деревянных балок свисали сетки с цветочными горшками. Глиняные кувшины с геранями и кактусами выставлены на подоконниках и у дверей. Дома здесь поднимаются на холм террасами и оплетены розами и бугенвилиями. Сияет сине-зелёное смешение травы и неба, апельсиновые и лимонные деревца изобильны, как на старинных натюрмортах. Наше появление было здесь предопределено, и без нас бы пропали все эти прелестные декорации, как пропал бы без Адама речной рай, лунный от серебра плакучих ив.

* * *

У магазинов и на столбах были приклеены листочки о сдаче квартир. Мы находили там цифру «3», что означало три комнаты, и списывали телефон. Нас не брали – мы были иначе одеты, не соблюдали обычаи – чужаки.

Однажды вечером, поднимаясь по переулку, я увидела чуть выше глаз освещённое окно-фонарь комнаты, в которой по периметру стояли полки с книгами, а у компьютера, лицом ко мне, сидел отрешенно сосредоточенный человек. Лицо его было освещено то ли светом экрана, то ли счастьем умиротворения. Он был благообразно бородат, в белой рубашке, какие носят здесь религиозные евреи. Мы прошли мимо на расстоянии вытянутой руки… невидимые из его волшебного фонаря, как тени – не всё ли равно – из сейчас, было, будет… Так могли пройти здесь тени праотцев или его собственная тень с автоматом из прошедшей или будущей войны.

Этот человек переживал прекрасное остановившееся мгновенье, принадлежащее только ему. Никогда – ни прежде, ни потом я не чувствовала бездомность так полно: острой тоской рук, глаз, души по своим стенам, книгам, чашкам. И прежде и потом одиночество являлось своими бесчисленными ипостасями, но уже укрощённое, измеренное библейским «йовом» – единицей одиночества, принятой мной тогда у волшебного фонаря с картинкой из чужой жизни.

* * *

Я не переношу беспредела. Мне необходимо знать границы своего «Я», и потому приходится всё время самой кроить мироздание, ограничивать безответственный рок, предугадывать траектории кем-то брошенных судеб, опасных, как Летучий Голландец. Иногда чувствую себя Джокером в колоде карт…

Очерчен мною круг. За ним подробность, которой я, пренебрегая, не знаю. Как одиночество её я вижу – всё ближе…

У Иова был Бог, который знал больше, был сильнее и которому он верил, даже потеряв детей. Мне дано иначе: входить в детскую, затерянную на окраине империи зла, в ситцевом сари с красным пятнышком на лбу и рассказывать очарованным мальчикам восточную сказку, а потом утащить их на реальный Восток. Увы, в своей бездомности я была не одинока. Я решила так: пять лет будет длиться мой марафон и возникнет свой дом, а эмиграция останется в волшебном фонаре. В его луче фигуры мужчины, женщины и двух мальчиков будут казаться статической частью сцены из чудесной сказки, которую можно смотреть у себя дома… среди своих чашек и книг.

Цветы и бабочки, зелёные лужайки, львы, томные от неги куропатки – всё в утопическом экстазе не-бытья – шарманки механической фигурки, заведенные мастерской рукой. Всё: щебет, крик диковинный и запах, блеск звёзд морских, сиянье лун в движении застыло и плывёт корабликом в потопе, фонарём волшебным, где замерли прекрасные мгновенья в предчувствии всех будущих грехов.

Через пять лет я уволилась со своей последней (по каторжному списку) работы, и возникла запись в дневнике: "Я сижу в белом пластиковом кресле, завернувшись в вишнёвый плед, на своей веранде. Рядом, в глиняном кувшине распускается давно ожидаемая светло-золотая роза. От стебля протянулась к толстой деревянной балке нежнейшая паутинка, и слово «деревянный», безусловно, пишется с двумя «н». Паутинка – от осени, «нн» – от правил грамматики, а квартира со своим двором, в котором растут сосны, кактусы, эвкалипты и розовые кусты в кувшинах – от судьбы, в которой прилежно убиралась все эти годы».

Жаль, в Израиле нет крыжовника. Я предпочла бы розе куст крыжовника. Он, пожалуй, родней, что ли, и, потом, тарелка спелых ягод… после всего пережитого… Тридцать лет тому назад я получила пятёрку за сочинение, где досталось от меня чеховскому обывателю. Не маячила ли тогда рядом моя, укутанная в вишнёвый плед, тень…

Я пёстро прожила эти годы в поисках заработка и понимания мира, в котором очутилась. Дурные сны белых гор из рубашек, которые гладила в домах ортодоксальных привидений; ночные костры на военных капищах, где мои дети давали присягу; одиноко висящие под небесами Самарии поселения с несостоявшимися европейцами, ждущими прихода Мессии; обшарпанный школьный класс с двадцатью подброшенными Россией подростками, недоверчиво слушающими мои рассказы о еврейской истории, и, конечно, бесчисленные лики наших на разных стадиях переодевания, осмысления и отупения. Кривое зеркало зла разбилось… и каждому достался осколок, попавший в глаз или сердце…

Сохранилось первое, самое сильное впечатление об Израиле, как о заповеднике всех природ, культур, вер, социальных структур, сознаний, характеров, этносов, одиноко сосуществующих в терпимости, словно в смирении перед вечностью… Израиль уходит – последнее царство четырех тысячелетий еврейской истории. Восток сомкнёт ряды, поглотив всё не самостоятельное, слабо мыслящее, как уже поглотил Хевронские могилы Авраама и Сары, и их посмертное перемещение – тоже – великое переселение народов… и мы – в процессе…

Пророчество невыносимо – может каждый из правды вырвать клок и, как палач, толпе представить тусклые глаза гармонии умершей. Но незримо, уже иная, словно бы из пепла, в обличии ином воссоздаётся и правит миром, несколько иным, свободная от всех пророков суть. Свободная в подъёме и в паденье, готовая исчезнуть без борьбы, из ничего возникнуть, просочиться по капле в бисер, годный, чтоб метать его ловцам извечных истин…

Кривое зеркало зла разбилось, и каждому достался осколок для одинокого осмысления – покаяния: исхода, который невозможен в толпе. Вся человеческая история – осознание одинокости диалога Человека с Богом. Израиль моего века – материализованный блик из зазеркалья, последнее усилие иудейского Бога, сделанное им за пределами обещаний своему народу – нечто из области милосердия для "посетивших мир в его минуты роковые". Страна одиноких… Государство для беженцев, с законом… из поправок к… скрижалям? Мерно качается маятник компромисса между выживанием и бытием, между нежеланием принять земных царей и невозможностью сохраниться иначе. Столетие единого царства династии Давида, взорванного изнутри… Тридцать лет царства Иошиягу… восемьдесят лет Хасмонейской династии, десятилетие "Золотого века" Александра… Государство Израиль, в котором мои дети, спасшиеся от советской армии, взяли автоматы… – пятьдесят лет? сто?..

Думаю, эмиграция – это страна, наподобие летающего острова Свифта. Пожалуй, она – самая нормальная в мире. Главный её закон, возможно, в том, что выжимать из себя раба нужно не по капле – здесь нет безбрежности, и даже пустыня кажется кипой, которую после церемонии кладут в карман. Должно быть, рабство – в отказе от мысли из-за страха не выжить, поняв Мир таким, какой он есть. Раб может существовать не думая, отказавшись от своего человеческого предназначения, которого он тоже… не знает, а значит и не жалеет, как будто… Спрессованный страх неведенья превращает человека разумного в кролика перед удавом мучительной и, всё же, желанной Жизни. Судьба становится злой хозяйкой и жестоко бьёт глупого раба, бросившего себя самого на произвол неосознанных чувств и обстоятельств – добровольно отказавшегося от дара разумности – ответственности за себя, своего прошлого и будущего – от свободы…

За эти годы я прочла много книг, прежде мне недоступных. Мир стал понятней. Приблизилось и перестало пугать одиночество… Теперь поняла, почему прежде бежала в свой фильм – почему прожила жизнь беженки. В "Империи Зла" материя и сознание препирались в условиях узаконенной коммуналки, рассчитываясь на "первый – второй" в несуществующей иерархии, и неспособные на эту противоестественную склоку, вынуждены были бежать в поисках пятого угла, исход из которого был только в небытие бессознания. Компромиссом было искусство – искусственный мир. В России воздушные храмы волшебной красоты строились на крови – не из мишуры и папье-маше, а из живых людей.

Какое благо в рифме утонуть, довериться причудливым теченьям, реальность потерять и с нею боль – хотя б ненадолго забыться, отдохнуть, в своё творение от Мира убежать. Блуждаем в поисках дурманов, забытья, иллюзий грубых и искусных ухищрений. Из звуков, красок, запахов и ласк, из дыма сигаретного, камней, песка, огней в дрожащем танце, вод, из душ, случайно встреченных – живых – ещё свой круг вершащих… Из себя – из тела своего, из голосов и рук, из мыслей и душевного недуга – всё на костёр всегоуничтоженья, забавы злой – Последнего Суда.

Поэт, актёр и любой человек искусства в России – "больше, чем поэт" – властитель душ, не способных на создание собственных иллюзий. Мир искусства стал искусственным миром, в котором обретались бездомные души, пока их брошенные тела выживали кое-как. Увы, "властителями дум" были лицедеи, не осознающие своей миссии. И зрители – паломники в «храмы искусства» – не осознавали условности искусства, отождествляли себя с чужой судьбой… Помню, как горько плакала на опустевшей после начала спектакля площади перед Театром на Таганке, когда не сумела купить билет на "Мастера и Маргариту". Шел снег, я окоченела, но не могла уйти. Что ж, на войне как на войне – и моя ожесточённая душа выставила на московский мороз в худом пальтишке уставшую после дня командировочной беготни хозяйку. До сих пор помню своё отчаяние… – в один фальшивый йов.

Ищу слова. Я живу на грани реальности и иллюзии, не смея сойти, и, должно быть, есть слова, которые могли бы описать происходящее со мной… Видимо, моя судьба – видеть… понимать движение маятника. И я принимаю своё – смиряюсь перед судьбой по своей воле, дабы избегнуть насилия, кажущегося роком.

За окошком расцвёл куст розы. Кошка рыжая ест траву. Вчера был хамсин до ночи, и дождик брызнул к утру. Моё кресло – перед окном. Для меня окно – как кино.

Рабыня

Рабыня была не молода и не обучена, но любой товар шёл в ход на невольничьем рынке Иерусалима конца третьего тысячелетия от начала династии Давида. Как рыба на нерест шла долгожданная алия из России, и дешевой прислуги не было только у самых ленивых. Закончился месяц Элул, прозрачный серп цеплялся за башенки Старого Города. Начался Тишрей 5751 года с шестого дня творения, и горожане праздновали день рождения Адама. Не купленным рабам оставалось дожидаться, когда окончится чужой праздник, откроются двери контор и продолжатся торги.

Женщина знала свою цену в пять шекелей – меньше запрещал закон: "Как-никак, мы – в демократической стране, и права человека…" – слова поднимались к синим небесам Вечного города и возвращались неловкой паузой…

Это случилось со мной? – со мной. Обычно с ними: семья обнищала… искали работу… пришлось съехать… заложили в ломбард… голодали…

– А теперь с тобой, – подтвердили небеса голосами Диккенса и Достоевского, – Помнишь, мы рассказывали о муках голода, о бездомности и равнодушии благополучных людей?

– Да, помню… кажется, там было ещё… что-то важное… страшное… для меня теперь…

Женщина бесцельно поднималась по улице, кажущейся ей обжорным рядом, и вдруг увидела своего сына. Он рано утром, ещё в темноте, ушёл на сбор апельсинов, но запутавшись в чужом календаре, опоздал на место. Высокий подросток стоял у витрины обувного магазина и рассматривал сказочные богатства. Мать испытала боль, похожую на удар в солнечное сплетение, и, задохнувшись на миг, тихонько застонала от жалости к своему мальчику.

Он был одет как клоун – бродяга. Видимо, спросонья натянул что попало: из-под коротких штанов младшего брата, виднелись голые икры и спадающие на калошеобразные туфли самосвязанные салатовые носки. Волосы непричесанны и сбиты набок. В руке болталась оранжевая кошёлка. Женщина подошла и тронула сына за руку: "У тебя будет сколько угодно самых лучших ботинок, штанов, машин. Ты будешь богатым и удивительно счастливым". Он ответил: "Конечно, мама". Боль от удара утихла, но не прошла совсем, а так и осталась, даже когда сын надел нормальные кроссовки, сел за руль машины. Потом она поняла, отчего не излечилась – не услышала в ответ тогда, перед шикарной витриной с отражением двух нищих: "У нас всё будет, мама".

Кажется, случилось то важное, о чём предупреждали её литературные голоса, и что выпрыгнуло перед ней вдруг, и о чём лучше забыть, иначе не будет сил жить. Не всегда есть силы осознать своё одиночество, особенно – перед временем, когда прошлое – это то, от чего бежал, а будущее, которое было связано с ребёнком и потому казалось обжитой вечностью, становится, вдруг, недоступным…

Временные обстоятельства, которые она хотела принять почти как приключение – "представьте, одни, голодные, без языка, искали работу и, надо заметить, весьма профессионально" – не сдерживаемые будущим, о котором мог свидетельствовать только сын, обрели постоянство – данность, ограниченную теперь только малозначащей датой, связанной с собственным дыханием и биением сердца. В этой данности реальностью могла быть, разве что, зубная пломба с гарантией на год. Вот, пожалуй, соломинка в один год для утопающей в стихии времени, не сдерживаемой условностью искусных календарных табличек. Казалось, всё было то же, но не совсем. Да, что-то случилось с Миром, потому что женщина увидела себя в октябре 1990 года в центре враждебно незнакомой истории и географии. В этом календаре близился карнавал Советской Революции, но окунуться в него было уже невозможно, а не произнесённое сыном «мы», не позволило довериться начавшемуся Тишрею шестого тысячелетия. И женщина вспомнила то, что читала прежде о других, и что теперь случилось с ней и увлекло из гаваней множества календарей в открытый океан времени: "Да, да помню – конечно… не сказал "мы будем" – не стало завтра… мгновение остановилось и застало врасплох, протянутая к сыну рука слепыми пальцами тронула горячий воздух.

Принять за данность хаос – выше сил. Стремление к нежизни в этом мире, как главное движение приму. Шар – в лузу, горы – в море, краски – в ком тускнеющей палитры, где живут последней мыслью серые глаза.

Женщина вспомнила пережитое уже однажды и легкомысленно забытое в годы её двадцатилетнего семейного царства: "Да, конечно, так было уже – была свобода от «мы» – дикая вольница времени, сметающая границы между прошлым, настоящим и будущим". И, как и тогда, захлебнувшись в подхватившем её потоке, ухватилась за сгустившийся в иерусалимском полудне фантом: "Будет, что за безумие зависеть от двух коротких слов – почти восклицания. Он сказал: "Конечно, мама" – он согласился, доверился мне… мой мальчик, заброшенный на пересечение неверных календарей. Я – сама – и есть «мы», и пока люблю – свободна от одиночества: любящий принимает «мы», как данность."

Пускай в любви мы сущее Одно,
Приходится признать, что суждено
Нам испытать quinta essentia мгновенья
В трагическом различье Откровенья.

Думая так, женщина потихоньку успокоилась, осваиваясь и обживая своё спасение, свою новую жизнь, свой незатейливый календарь, где точкой отсчёта опять стала её любовь, когда не жаль себя, в открытость души запросто входит милосердие, и там возникает дом в яблоневом саду; у окна на столе ваза с цветами, стопка школьных учебников, белая чашка, тикают ходики в едином ритме с усмиренным временем.

Рисунок диковатый – белый с синим – на вазе с жёлтой, чуть усталой розой. Загадок полон дворик за окном, необитаем стол, и занавеска неслышно дышит. В лёгкой тишине значительны минуты, вещи, звуки.

"Календарь от прекрасного мгновения" – и время обессилело, подчинившись незатейливой выдумке – так матёрый волк отступает перед красными флажками и бежит, не в силах выбраться из мистического круга.

Я остановилась на Перекрёстке Мира и посмотрела на позолоченные часики завода «Чайка». Скорей, иначе включится красный светофор, и я не доберусь до тротуара. В центре Иерусалима – на перекрестке Кинг Джорж и Яффо – начертана фигура, по сложности своей не уступающая Маген-Давиду, и по ней прибоем, глядя в никуда и не сталкиваясь, устремляется увлекающая меня иерусалимская толпа.

Автобус, зевая, вяло полз по затерянному миру чёрных лапсердаков, пейс и париков квартала Меа Шаарим – безысходного "города ста ворот". Жизнь в нем расписана, как ноты в механической детской шарманке, чья музыка слышна по всему миру: «Ла-лала-лала». Плывут пыльные витрины с иудейскими лебедями, толстые и худые человечки в мятых футлярах выглядывают на белый свет, как рыба из заливного.

Где-то здесь, в святая святых добровольного рабства, маленькая кондитерская, где, может быть, купят и меня, ослабевшую от голода и, кажется, на всё согласную беженку. «Ла-лала-лала» – какая славная мелодия. Я буду печь булочки за 4,5 шекеля в час плюс харчи и чистые объедки, которые можно брать домой и варить суп, суп… суп… лала-ла…

Ну, кто-нибудь, пожалуйста, молю, скажите мне, молю,
в чём виновата?
Я карандаш взяла и лист пустой – судите:
сил нет не знать, что для меня – не жить…
Скажите, в чём виновата?
Может быть, горда, и скромность – паче гордости?
Судила? Да, но я не убивала – понять хотела,
уходила – в том вина?
В недоубийстве? Слишком я любила? Не точно мыслила?
Стихи писала? Предала… с детьми своими, с речкой и
стихами?
Я верила: мы заодно с русалкой и с клёном в огненной короне,
и свечой, и музыкой
– никто, никто не скажет, не жду…
Никто и никогда, ни прежде, ни теперь не прикоснётся,
ничего не скажет, ни в утешенье, и ни в осужденье.
Не жду, не верю, нет надежд, живу.
Должно быть, приговор суровей, чем просто смерть,
чем просто небытье…

Круглые шарики из теста катаются парами – двумя руками. Это не просто: берёшь два кусочка, отрезанных Шломо от пухлой колбасы, и быстро уминаешь подушечками на ладонях у большого пальца. Правая рука крутится по часовой стрелке, а левая – против. У двух Моше всё мелькает, шарики выпрыгивают из рук и сами собой укладываются на противень. А я отплясываю Святого Вита и, стыдясь, подсовываю в общую кучку кособокие пасочки.

Коллеги демонстрируют бесконечное великодушие. Похоже, они не против, чтобы я сидела себе в сторонке и смотрела на них преданными собачьими глазами. Видимо, эти подвижные, похожие на среднего возраста Хоттабычей, пекари видят во мне печальную приблудную суку диковинной породы и, пытаясь откормить, подсовывают съедобные кусочки, огорчаясь, когда я не сглатываю на лету. Ещё они учат меня выполнять команды. «Кемах» – звучит выпадающий из общей тональности глас вопиющего, и я приношу, как раз, наоборот – «Хему», а в компенсацию изображаю такую сцену раскаяния, что ошеломлённые зрители забывают про свои шарики. Ошеломляющее впечатление производит на них, когда мне удаётся произнести всё же слово на иврите. Это вызывает у них мистический восторг, азартное хлопанье в ладоши и, возможно, почтение к далёкой великой России, посылающей своих дочерей…

Главный кондитер Моше любит философствовать. Он, действительно, классный мастер, и хозяин, рыжепейсая двухметровая бочка, считается с ним. Моше держит в голове сотни рецептов, у него глаз – алмаз и всё остальное тоже. Моше работает как фокусник, и вообще, он – не из Меа Шаарим, и кипу надевает, как каску – только на работе. Потому, если Моше остановился пофилософствовать, то это его право, и даже хозяин не смеет перебить и ждёт с приятным лицом.

Два Моше и Шломо вот уже четверть часа пытаются объяснить мне что-то для них очень важное. В ход идут рисунки на муке, пантомима и многоголосье, где, поначалу, понятно для меня лишь слово «Израиль». Ребята очень стараются – похоже, они хотят посвятить меня во что-то глобальное. Долго ли, коротко, мысль, индуцированная Моше, приобретает доступную для меня форму и потрясает своей силой и простотой: "Израиль, бедная Тания, это – мусорное ведро, куда ссыпают со всего мира разную дрянь".

В подсобке стоят пирамиды маргаринов, бочки с орехами и шоколадом. Но меня, почему-то, тревожит метровая стопка яичных лотков. Возможно, из-за узнаваемости ячеистых подносов из серого картона – совсем как в гастрономах: по тридцать штук. Яйца бесхитростны и беззащитны передо мной, смущают простотой и доступностью, и я уже третий день смотрю на них вначале задумчиво, а затем азартно. Мне кажется, все заподозрили недоброе и провоцируют меня, оставляя с ними наедине и всё чаще посылая в кладовку. Все знают и ждут, когда я цапну то – покрупнее, и ворвутся с рыжепейсым, и закричат "Каха?!", что означает всё, что неописуемо словами.

Кровь новая, вульгарная, струится по старым жилам. Черных лун, страстей пора – метаний толп, себя не видящих, глаз жадных, несытых ртов прискорбного конца тысячелетия последнего. В смятении душа и мысль, в разрухе плоть, и вер неясный лепет слаб, почти не слышен. Вновь, утеряна в мой старый сад калитка, где среди лип столетних утонула в листве осенней мокрая скамья.

Тряпичная голубенькая косметичка проглатывает яичко и становится похожей на сытую жабу. Я дрожащими руками укладываю её на дно сумки, притряхиваю вещичками и в полуобмороке выхожу на публику. Хохочет, хлопая себя по тощим ляжкам, Антон Павлович, Лев Николаевич угрожающе размахивает косой, блудливо отводят глаза Шломо и два Моше. "Ну же, ну, господа, где ваше "Ка-ха?! Ату, меня, ату. Ну же, где разверзшиеся небеса… на помощь, мама, пожалуйста, мне так плохо… я потерялась…"

"Отпустите эту женщину, Мессир" – вздохнула Маргарита, и я на негнущихся ногах отступаю под барабанную дробь ошалевшего сердца и – ап! – кладу яичко на прежнее место…

Шарманка

Только что я подавилась обидой, как глотком яда, сжигающим все росточки сентиментальности, которые так тщательно выращиваю. Опять я на донышке, вокруг – тусклый блеск сужающегося кверху бокала, и толпа небесных зевак отрешенно созерцает, как буду плести слова и карабкаться по ним прочь… Многоглазые небеса сонно моргают высоко на галёрке, партер недобр, а в царской ложе – моё напряженное лицо. Я не слышу суфлёра, несу отсебятину: от себя… себя… я… лишь бы не хлопнула дверь в высокой ложе… и там не возникла бы пустота…

Вновь настигла тревога, и чаша простыла.
с ещё не допитой судьбой.
Дорога вела вдоль солёного Мёртвого моря,
где лучше назад не смотреть,
но я не смогла,
и подёрнулась пеплом белесым больная душа.
Настала луны половина,
Млечный Путь над Содомом застыл,
словно грешников вечных толпа,
и усталость всех тысяч веков настигает,
теснит грудь, виски…
Пальцы, веки сковало кристаллом
из библейского моря упавшей зачем-то звезды.

Открыла томик Цветаевой. Неловко за клише "Ахматова – Цветаева"… "Вам кто больше нравится – Ахматова или Цветаева?" – спросил меня организатор какого-то коллективного творческого процесса… "Сравнительный образ Натальи Ростовой и Татьяны Лариной" – действительно, кто бы из них лучше работал на Каве?

Середина девяностых годов, пустыня, свежеиспеченный прибыльный заводик на дешёвой земле, рабочей силе и хитроумной налоговой политике. Огромный ангар, колючая проволока с видом на горизонт – классика. Работаю по 12 часов на "каве", то есть конвейере, где люди сидят в затылок (чтобы не разговаривали – не отвлекались), выполняя в общем ритме каждый свою операцию: пайку, сборку, упаковку. Каждый последующий проверяет работу предыдущего и об ошибке докладывает надсмотрщику – единственное позволенное отвлечение от остервенелого дерганья в машинном ритме.

Разумеется, доносы превращается в самоценность. Кипят страсти вокруг интриг местных злодеев. Русский язык в запрете. Впрочем, запрещено любое свободное общение. На Каве работают не евреи и не израильтяне, а непримиримые русские и марокканцы. Надзиратели – из марокканцев, что усиливает межнациональную рознь. Зона перевыполняет план: яростно падают гильотины электрических отвёрток, дымят крематории раскалённых паяльников, захлопываются крышки ящиков, хозяин считает денежки… Многорукий Кав – отвратительный, шипящий от ненависти, робот-самоубийца. Кав – экспозиция «мы» в израильском музее социальных структур. Пока Кав на глазах потрясённых зрителей переваривает мышцы, кости, лёгкие, глаза и прочее, что Бог дал, я пишу: "цветы и бабочки… зелёные лужайки…" и думаю: "Мог бы работать на Каве Антон Павлович?.." Я открываю единицу человеческой устойчивости в один "Кав".

Александр Сергеевич, могли бы Вы работать на «Каве»? Сколько пришлось Вам терпеть? Я старше Вас и мне неловко за своё многотерпение – стыдно изображать в моё время Таню Ларину и тихо, благоразумно… писать письма: "…львы, томные от неги куропатки – всё в утопическом экстазе небытья, шарманки механической фигурки, заведенные мастерской рукой…" – записываю на обрывке упаковки от диодов в туалете под звуки спускаемой воды, чтобы Кав не догадался.

Мне – Тане – легче. Я умею создавать свои иллюзии и исчезать в них. Куда хуже Вашей Наташе, Лев Николаевич, с её живостью и обнаженностью, когда всё на поверхности, и каждый косой взгляд ранит душу, заставляет биться сердце, задыхаться, краснеть, бледнеть и плакать. Вы, Лев Николаевич, непрофессионально косили сено, и это осложнило жизнь Ваших читателей. Вам не следовало отлынивать на росистый лужок, а следовало домыслить: как это можно не противиться злу насилием. Формулу или хотя бы простенький алгоритм для бедных птичек: как же не клюнуть, если злой мальчик мучает тебя в клетке? Мол, он в тебя тычет палкой, а ты ему, тихо улыбаясь: «Формула Л.Н.», и он, пристыженный, открывает клетку и уходит косить сено и читать книжку.

– Ты увлеклась – недовольный смешок, вишнёвый плед скользнул с плеча, был пойман и одёрнут зябким движением. Ты – просто невежда и повторяешь пошлое клише из школьной хрестоматии про ошибки Толстого. Лев Николаевич додумывал, и это гнало его вон из европейского платья в холщовую рубаху, от монологов Пьера – к азбуке… в поисках истоков, аксиом… здоровой российской системы… идеи… внятной простоты, но мысль тонула, не находя опоры, безбожно. Была "Ясная Поляна" – не было "Ясной России" – его профессиональному уху была невыносима фальшь, смутность – Россия, как ненастроенный инструмент, роковым образом искажала гармонию партитуры. Рукопись была совершенством только на рабочем столе в присутствие автора, несущего, как крест на Голгофу, систему координат России.

– Ну и зря. России его сизифов труд не пошёл на пользу. Незачем человеку таскать такую тяжесть. Что хорошего? Почтенный старик, вельможа, литератор – хиппует, как подросток, бежит из дома. Мудрец, прекрасно произнесший, что мир можно улучшить только через себя… суетится до последнего вздоха. Нет, граф не сумел бы работать на Каве как я – не отождествляя себя с ним.

Этим летом я тоже сбежала из дома и неделю жила, снимая койку – забавно, что не скажешь «кровать» – у нечистоплотной и вздорной старухи, которая пыталась при расчёте взять с меня больше денег, чем договаривались, но это отдельный рассказ… Сидела я тогда утром в сквере Беэр Шевы, и увидела старика – бомжа. Выглядел он чрезвычайно жалко. Должно быть, спал под кустом и теперь пытался умыться у фонтанчика с питьевой водой. У него была баночка из-под йогурта, которую он подставлял под струйку и сливал на руку, хотя удобней было просто подставить под струйку руки… Видно, и прежнюю свою жизнь этот человек строил с таким же пониманием вещей. Лицо у него было отчуждённо суровое, как на портрете старого Льва Николаевича. Я достала зеркальце и заглянула в него – не видать ли уже следов всех моих побегов…

У Сонечки-беленькой (её так и прозвали «Соня-беленькая», в отличие от "Сони-рыженькой") немного детская фигура, милое открытое лицо, прелестная улыбка, чуть лукавая от сознания того, какая она хорошенькая. Глядя на неё, незлому человеку хочется улыбнуться, а злому – задеть, чтобы не нарушалось абсолютное безобразие Кава. Сонечке за тридцать, но выглядит она совсем юной. Недоразумения по поводу возраста превратились для неё в спасительную игру, которая обезоруживает атаки Кава. Ошибка в десяток лет заставляет расплыться в улыбке самую тупую физиономию, и потом эту улыбку нельзя уничтожить даже последующей свирепой гримасой – она остаётся сама по себе и гуляет по Каву, как нос майора Ковалёва по Невскому проспекту.

Сонечка прожила свою затянувшуюся молодость беспечно и приятно, не утруждая себя, радуясь и радуя своей нестервозностью. Она без особого усердия в образовании и прочих интеллектуальных хлопот причисляла себя к интеллигенции и была, в главном, права – чтобы считаться интеллигентом в восьмидесятых, достаточно было иметь корочку диплома.

Жить с родителями было не радостно. Мама Сонечки ребёнком стояла в толпе расстреливаемых немцами евреев у вырытой могилы, чудом спаслась и прожила пришибленную жизнь, раздражая дочь хроническим непротивлением злу, которое само становилось злом – злила безропотность перед убогим бытом, хамством, болезнями. Бесило вечное ожидание беды, побитый вид, уродливая одежда, запас мыла и соли, упрямое смирение перед самой злостью: скандальными интонациями в голосах детей, которые не могли принять свою короткую – в два поколения – родословную, начавшуюся в братской могиле.

О том, что было прежде, о дядях и тётях, дедушках и бабушках, Израиле и его двенадцати сыновьях, об Аврааме и Саре, Симе, Ное, Адаме и Боге – Сонечка не знала ничего, как не знала и её мама, как не знала я – всё сгинуло в той могиле, и наступили времена катастрофы – безумия забвения. К концу восьмидесятых запасы непротивления совсем иссякли. Национальным героем России окончательно стал турецко-поданный мосье Бендер, духовным спасителем – Вельзевул, пришествие которого было описано в московском завете. А Родина виделась, как "вечный приют… дом… каменистый, замшелый мостик… венецианское стекло и вьющийся виноград, поднимающийся к самой крыше" – там… – в Америке… в Иерусалиме… Замученные российские мастера тысячами потерянных душ шли за пособием от дьявола, отдавая Каву своих Маргарит. Звучал хор: "До встречи в Иерусалиме". Сонечка вышла замуж за энергичного и чрезвычайно уверенного в себе молодого человека, увлекшего её обещанием всем задать, и молодые стартовали в Шереметьево-2.

Первый год прошел в привычном тусовочном ритме. Все были ещё «свои», но где-то под ложечкой уже росла тошнота от хлипкости новой жизни. Сонечка устроилась на работу – пришла к Каву, как слонёнок Киплинга к крокодилу: "Здравствуйте, уважаемый Кав, очень хотелось бы знать, что едят Кавы за обедом". Ну, и далее, по сценарию: "Га-ам, Кавы едят за обедом Сонечек". И в слезах потёрла укушенность Сонечка, удивляясь злобности и хищности Кава, а потом… задумалась, запечалилась и больше уже ничего не спрашивала.

Соня-беленькая и Соня-рыженькая были моими подружками. Нас сближала травоядность и, разумеется, поиск смысла жизни на Каве. Я ощущала себя бывалым каторжником, заматеревшим на пересылках, и учила молодых и неопытных Сонечек "никому не верить, никого не бояться и ничего не просить".

Соня-рыженькая была порядочным человеком, и сменить в одночасье порядок ей было не просто. Поэтому ей пришлось жертвовать себя и Каву, и бесчисленным родственникам и близким, густо исходившим из деградирующих Энсков. Помощь энчанам казалась естественным порядком вещей – исходила община, а Соня была устроена: работа, квартира, машина. То, что это "машканта", "Кав" и "овердрафт", воспринималось как и сотни других чужих слов – новый порядок не осваивался в коллективных зубрёжках: "Мы не рабы, рабы не мы". Упорствующие в этой абракадабре, не задерживаясь в стране, текущей молоком и мёдом, отправлялись на круги Вечного Кава.

Из горестей двух счастья не собрать. Две бедности в достатке не пребудут. И одиночество лишь полное наступит – из половинок одиноких. Вдруг – толпы доверчивые веры не обрещут – их смертны идолы. И простодушие – знак, скорее, не души – ума простого… О, не взыщи за тон мой поучительный, скорее, сама перед незнанием робея, у рифмы я ответ ищу. Из слов, в стихах запутанных, прочесть пытаюсь смысл… Как на кофейной гуще угадать тень скрытого от прочих диалога. Зачем? – Да так, игра: как будто слышу что-то и отвечаю – будто… и не одна я вовсе – во всей вселенной…

Собственно, Кав был каторгой не для всех. Естественные его обитатели – придонные жители Израиля, отнюдь не были мучениками и, традиционно тасуясь между хилыми зарплатами и пособиями по безработице, были тоже порядочными и законопослушными относительно их порядка, который нарушила иммиграция из России.

Придонные жители были замечательно невозмутимы. Как правило, это были молодые женщины восточных корней с неспособностью к абстракциям, не преуспевшие в знаниях таблиц умножения и Менделеева, а также римского права и прочих европейских выдумок. Зато они умели вести себя независимо, раскованно, терпимо, умели говорить «нет» и владели придонной философией. Их мужчины работали в мастерских, полиции, торговали – «крутились» и не очень рассчитывали на заработки своих жён, что хранило семейный очаг. Большая их часть приехала в Израиль из Марокко в пятидесятых годах и, изрядно намучившись и не преуспев на европейский манер, освоила чрево Израиля.

И вот, настают девяностые, и господь насылает "тьмы и тьмы… азиат"… Золотыми зубами еврейские русские перемалывают свиные сосиски, проклиная безденежье, покупают дорогие машины, израильтян называют аборигенами и, что самое ужасное, – вкалывают, как автоматы, выкладываясь на полных оборотах, остервенело следя, чтобы и другие рядом не отлынивали. Готовы работать семь дней в неделю – без выходных и праздников, по 15 часов – за гроши и… гордятся (!) этим… Вот именно – эти люди каким-то дьявольским образом связаны с Кавом помимо денег – внутренней зависимостью… Они твердят о культуре, образованности, но ничего не знают о жизни и о себе… Они отдаются насилию "по любви" – со страстью, как не станет это делать последняя шлюха! Дикари или безумцы, но им удалось нарушить заведенный порядок рабочего дня – ужесточить его, подкрутить гайки на наручниках и кандалах, завести пружину на новый виток агрессии.

Русские оказались золотой жилой. Дармовые рабы редкой выносливости терпели всё и были смышлеными: знали устный счёт, быстро запомнили десяток основных инфинитивов, отзывались на любые клички. Ими было невероятно легко руководить. Они сами охотно и умело вязали себя в Кав, как дети верили обещаниям прибавок к зарплате, улучшению условий работы, а если им не обещали, то они сами придумывали добрые слухи, чтобы было во что верить. Пустячному подарку к празднику радовались, как чудесному подтверждению своей веры в Кав. Вера была в основе их жизни. Верили, что хозяин – добрый; верили, подписывая векселя под высокий процент, что как-то образуется и кредитор простит. Но при этом не верили своим близким, подозревая в обмане и хитрости своих детей, родителей, мужей, жён и потому, при столь щедрой вере, носили жесткие и угрожающие лица.

Новые придонные были больны безумной верой в равенство, братство и счастливое будущее рабов.

Кто был никем, вновь стал никем, так ничего и не поняв, продолжая жить на манер, как будто был всем, выкладывая перед каждым встречным свои амулеты: дипломы, магендавиды, кресты и медали, фото и мифы про свою духовность, интеллигентность, былое величие и победы. К счастью, их никто не слышал – все были заняты собой: своими диетами и распродажами – и не обращали внимания на десяток инфинитивов, произносимых страстно и невнятно, словно в бреду…

Зинаида была из профкома Заэнска или даже Подзаэнска, что в смысле профкома было ещё лучше. Она заматерела на своём поприще и Израиль «имела в виду». Поэтому по приезде подсуетилась взять все ссуды, а их было немало вместе с бабушкиными, и скупилась на полную катушку. В подробности ссуд они с мужем не врубились, так как муж тоже был из профкома. Когда долги превысили банковский минус, супруги решили извести бабушек, потому что слышали, что и бабушкины долги хоронятся здесь бесплатно. Только было приступили с профессиональным размахом, как новый слух, мол, это относится только к молодым бабушкам до пятидесяти лет – вроде самой Зинки. Супруги тормознули насчет бабушек, приносящих, как выяснилось, чистый доход в виде пенсий, и, стараясь не брать в голову, что было привычней всего, разбрелись по Кавам.

Не иначе, как сам Кав вселился в Зинку. Видно, вся её не растраченная на бабушек энергия явилась рабочим энтузиазмом. Казалось, у неё четыре руки и все вращаются, как лопасти вечного двигателя, и растёт гора готовых деталей, с которыми не справляются сокавники, и Зинка вначале шипит на них тихо, а затем всё громче и яростней. На "русское чудо" пришел посмотреть Хозяин. Действительно, измождённая старуха в яркой вечерней косметике, в невиданном темпе расправляется с деталями и тычет ими, матерясь, в отстающих. Зинку похвалили, назначили Лучшим по Каву, и она испытала знакомый по профкомовской молодости восторг власти и острое желание поймать и поцеловать дарящую счастье руку. Денег, правда, не прибавили, но Зинка уже слышала медные трубы. Хмель избранности закружил Зинаиду – она делала карьеру. Ей охотно давали дополнительные часы, оплачиваемые на два шекеля больше, а по ночам – на целых четыре. Через три месяца Зинаида отдала Каву душу – с глухим стуком упала прямо на рабочий стол… Не стало Зинаиды, но её дело – новый порядок Кава – живёт и побеждает!