Читать книгу Лестница в небо (Светлана Верещакова) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
bannerbanner
Лестница в небо
Лестница в небо
Оценить:

4

Полная версия:

Лестница в небо

Я не рассуждаю о том, хороший он или плохой. Он разный, противоречивый, как сама природа, как и большинство из нас. Вместе с тем, он какой-то последовательный, правильный в оценке людей и событий. Он называет белое белым. Убеждает в нравственности своих оценок. С ним хотелось соглашаться, хотя порою и трудно было сломить собственное самолюбие, преодолеть возмущение его сарказмом, особенно, если его едкие замечания или провокационная шутка, касались меня самого. Мне нравилось с ним общаться. Я благодарен судьбе, что она сводит меня, время от времени, с такой редкой породой людей; от общения с ними жизнь моя не кажется мне такой уж пресной, я многому учусь, ухожу от обыденности своего существования, в котором есть только вечное ожидание конца срока и страх перед будущим, перед свободой…

Встречались мы с ним не так часто, как этого хотелось бы мне, особенно в последние годы перед его освобождением. При встрече я, нет-нет, похваливал его, то за хорошие стихи, которые он передавал для публикации в местную газетёнку и, которые мне действительно казались вполне приличными, то за качества его характера и умение не лизоблюдничать перед «высоким начальством», то за умение отстаивать свою точку зрения. Мне казалось, что он не равнодушен к моим положительным оценкам, что «елей» этот ему необходим, хотя и начинал догадываться о том, что, в принципе, он человек самодостаточный, и ему, по большому счету, совершенно без разницы, хвалю я его или ругаю. Однако я считаю, доброе слово и кошке приятно.

Слушая его, я «виртуально» познакомился почти со всеми героями его рассказов и стихотворений. Я знал имена почти всех его знакомых, друзей и женщин, которые были рядом с ним на свободе в разные периоды его жизни, хотя и общение наше чаще всего носило отрывистый характер, так как лагерная система не подразумевает возможности для сколько-нибудь значимого сближения и постоянства и порой ограничивается коротким рукопожатием и обоюдными вопросами: «Ну, как ты, брат?»

Записи, которые вы держите в руках, я делал эпизодически – личное время у заключенных также ограничено и не только распорядком дня, но более невозможностью остаться одному, наедине со своими мыслями. Можно сказать, что мне удалось просто перенести на бумагу его рассказы. Полагаю, что рассказы эти были откровенны. Подобную откровенность мы можем позволить себе, повествуя о людях и событиях, отстоящих от нас так далеко, что уже не будет возможности проверить их «всамделишность», встретиться с персонажами этих событий, чтобы они сказали: «Да-а, были времена…». Или это проявляется «синдром попутчика». Опять же: «Не жди, не встретимся».

В общем, если кто-то из читателей увидел знакомые лица или вдруг узнал себя, значит, я точно воспроизвел услышанное, а рассказчик не кривил душой, не искажал и не приукрашивал произошедшего. Впрочем, за абсолютную точность я не ручаюсь. Да и нужна ли она, абсолютная точность?

Мне важно было передать его время, его характер, проявляющийся в поступках, праведных и неправедных, мне хочется, чтобы о нём, о тех, кто был с ним рядом, а значит, влиял на него, или был подвержен его влиянию, кто-нибудь, когда-нибудь вспоминал. Задачи понравиться читателю я перед собой не ставил – не дал Бог таланта для этого. Простая история из жизни рядовых российских граждан конца двадцатого столетия – самого начала двадцать первого. О первых годах века XXI-го, которые мы с главным героем провели в колонии строгого режима, я напишу позднее. Сейчас, в лагере, это неуместно по соображениям цезуры. Да и по событийности лагерная жизнь не так интересна, чем та, которой мой герой жил на свободе, хотя и в ней случались «ЧП районного масштаба», но касались они преимущественно характеров действующих лиц, их человеческих качеств.

Пожалуй, он и сам мог бы написать обо всём, что с ним происходило, но на мой вопрос, почему он этого не делает, ответил однозначным «нет». Допытывал его: «Почему нет?» И знаете что он, в конце концов, мне выдал? «Любые мемуары – попытка оправдаться. А мне оправдываться не за что…»

Нас тьмы, тех, кто проживает свою жизнь неприметно, но мы были, и каждая такая незаметная жизнь давала жизнь другим, влияла и отражалась на жизнь других, простым присутствием, вдохом и выдохом, значит, все мы, герои и гении, бездари и преступники нужны друг другу, являем собой суть одно целое – человечество. Не бывает людей ненужных, всяк по-своему необходим истории, чтобы она не замерла, не остановилась, чтобы род человеческий продолжался. «Кто матери-истории более ценен?»

* * *

…Даже уехав из этого города, сменив, так называемое «место регистрации», он часто возвращался сюда. Здесь оставалась матушка, друзья, гранитные памятники, – все то, что классик жанра именовал «дымом Отечества», который нам «сладок и приятен», тем более что память избирательна, отсеивает плохое, оставляет хорошее, поэтому возвращаться было не в тягость. Он возвращался, как возвращаются к преданной женщине, которая всегда рада твоему внезапному появлению на пороге своего одинокого дома. Начинает суетиться, охать, причитать, целует тебя радостно, попадая теплыми, мягкими губами куда придётся: в щетину щёк, в нос, в устало прикрытые веки. А ты стоишь умиротворенный и довольный собой, обнимая и прижимая к себе это ласковое создание, по которому тоже скучал, где-то там, за тридевять земель, в другом мире, в других обстоятельствах, в другом окружении.

Все пять часов непрерывного полета в этот город ему было приятно осознавать, что его ждут, он ощущал где-то под ложечкой волнительную дрожь, вызванную предчувствием удивленных улыбок от своего возвращения. Дрожь совсем легкую, как дрожат капли дождя в лесной паутинке бабьего лета под дуновением ветерка, гуляющего между соснами, трепетно-сладкую, как в те далекие годы, когда был совсем юным и собирался с духом, чтобы поцеловать соседскую девчонку – царевну дворового сообщества.

Спускаясь по трапу к подернутому утренним инеем асфальту, и шагая дальше, мимо стеклянного здания аэровокзала, которых в подобие своём было множество на всем пространстве бывшего Советского Союза, он знал, что его встречают. Что через несколько минут он упадёт в крепкие объятия «братвы», будут короткие вопросы, короткие ответы, скупые, немногословные комментарии к каким-нибудь «разборкам», «стрелкам» и прочим атрибутам жизни шпаны конца 20-го века, еще не утратившей воровской романтики и остатков веры в справедливость. Вдыхая приятный и обычный для этого времени года морозец, он поспешил к мигнувшей дальним светом за воротами летного поля большой и дорогой машине с тонированными стеклами. «Растет благосостояние народа, – сказал он самому себе, – растут пацаны. Это радует».

– Как обычно? – спросил его водитель, разгоняя машину по заиндевевшему асфальту.

– Конечно, – ответил он, вглядываясь в мелькающие за окном первые, покрытые туманной дымкой дома города, присоседевшему к себе аэропорт…


Он знал, куда и к кому надо ехать в первую очередь. Сначала к тем, кому мы уже не нужны, а они для нас, чем дальше во времени – тем дороже. Человеку достаточно не делать тебе ничего плохого, а уж хорошие-то качества мы, после того, как его не станет рядом, разовьем до абсурдного неприличия, оправдывая, тем самым, свою избирательность в последующем общении с людьми, все реже и реже допуская кого-нибудь к себе, нежели делали это в молодости. Может старость, отчасти, поэтому и называют «одинокой» – человек с годами устает разочаровываться в людях, остается наедине с самим собой, а от себя самого избавиться труднее, чем от посягающих своим общением на твое самолюбование, или самокопание, – уж кому что дано. Всё надоедает, в том числе и люди, а потом, наверное, и сама жизнь…


…Тому, к кому он ехал в первую очередь, жизнь надоесть не успела. Его «увольнение» и по сию пору оставалось для него загадкой, разгадать которую с годами становилось все труднее, так как «устраняли» и тех, кто мог иметь к этому печальному событию какое-либо, пусть даже опосредованное, отношение. Некоторые умирали сами, вернее, по другим причинам. Из тех, с кем он существовал в криминальном мире, застрелили – троих, один погиб в автокатастрофе при популярных в то время обстоятельствах – после кабацкого разгула, с девчонками на заднем сидении «длиннокрылой девятки». Он остался один. Впрочем, одиночество его никогда не страшило, да и остаться одному, реально, у него никогда не получалось. Будучи на вид человеком компанейским и общительным, он после нескольких часов «словоблудия и вакханалии» суетящихся, болтающих нио чём образов, уставал от них. А, может, уставал подыгрывать им. Уставал казаться кем-то, быть не самим собой, ему хотелось уединения, тишины, он начинал спешить в свой уютный собственный мир, в мир семейный, который очень ценил и оберегал, который создал как-то незаметно для самого себя, «по ходу пьесы». А может этот теплый мир, создала его жена? Что, впрочем, не так уж и важно – он любил туда возвращаться, любил до такой степени, что возвращение стало сутью его психологии, сопровождало его не только в поступках, но и в мыслях. Он начал жить с оглядкой назад, хотя и стремился все время вперёд, ставил перед собой, казалось бы, нереальные цели и, как ни странно, умел до них добираться. Пусть даже и со значительным опозданием. «Кто понял жизнь, тот не спешит», – часто повторял он, хотя внутренне не был согласен с этим банальным высказыванием. Но, когда «слово изреченное» соответствует нашим мыслям? Ситуация подобная столь же редка, как и та птица, которая «может долететь до середины Днепра». Во всяком случае, в той среде, в которой он вынужденно существовал, дело обстояло именно так. Поэтому, он никогда и никому не открывался до конца, зная, что, чрезмерно «открываясь», легко пропустить удар между перчаток. А ходить с расквашенным носом он не любил с детства, слишком неприглядным было это зрелище – плачущая жертва. Как и большинство, он не хотел видеть себя «униженным и оскорбленным», потому избегал откровенностей, драк и дураков. Последних в особенности. И это, кстати, было самым трудным.

«Бог мой, с кем приходится общаться…», – вздохнул он сам себе, покосившись на водителя, в пылу диалога с сидящим позади них качка, бросившего: «Не надо эрозничать!» – подразумевая, по-видимому, «иронизировать»…

Через двадцать минут они медленно въехали в кладбищенские ворота.

Ему была поразительна и дорога лёгкая «придурь» русского человека. В советские времена это место носило праздничное название – «8-е Марта». Поговаривали, что оно прилепилось к кладбищу якобы от соседства с каким-то совхозом, названного так, в свою очередь, начальником-оптимистом. После «перестройки», меняющей всё и вся, сменилось и название погоста: «Берёзовая роща» – красовалась крупная вывеска. «Что ж, тоже неплохо», – подумал он, опуская кожаные подошвы лакированных туфель в весеннюю слякоть, разогретую утренним солнцем. Сунув руки в карманы кашемирового пальто, он не спеша, двинулся к черным мраморным обелискам, все более плотно смыкающимся по левую сторону от дороги. «Хм, даже здесь люди стараются поместиться в престижном районе», – пробурчал он, закуривая, – «Неси, что там…», – добавил он громче, вполоборота к машине. «Это нужно не мертвым, это надо живым», – продолжил уже мысленно, ставя граненый стакан на покрытую влагой мраморную твердь. «Прости меня, дочь…», – прочел он последние слова собственного стихотворения, написанного им когда-то в качестве эпитафии своему другу.

– Ну, здорово, братишка… Как ты там?..»

Глава 8

Длинные коридоры чужой жизни явственно встали передо мной, как только я начала читать повесть. Боль и надежда, любовь и зависть, отчаяние и внутренние противоречия – всё присутствовало на бледных страницах с типографским шрифтом. Особенности характеров героев и их последующие диалоги настолько захватили меня, что я, не отрываясь, поглощала строку за строкой. В тот момент я забыла обо всём на свете и, устроившись прямо на полу среди библиотечных стеллажей, полностью погрузилась в жизнь главного героя. Не оставалась сомнений, что повесть была автобиографична, пусть и написана не им самим, и от этого она ещё больше притягивала меня. Артём словно предстал с другой, совершенно незнакомой мне стороны и постепенно, с каждой новой страницей, открывался всё больше и больше.

* * *

«… Дом, который принято называть «родительским», стоял в старых кварталах города. Кварталы эти были двухэтажны, все еще полны деревьев, хоть и стареющих, вследствие этого, нещадно обрезаемых службами «горзеленхоза», немноголюдны, хранили его самого в далеком детстве и юношестве, с ними было многое связано волнительного, приятного, наполненного первыми, самыми острыми чувствами.

«Давайте, шпана, увидимся. Спасибо, что встретили. До вечера!», – сказал он в плавно поднимающееся чёрное стекло автомобиля, повернулся, и зашагал к подъезду, по ходу легко перепрыгивая через маленькие лужицы, отставляя чуть в сторону руку с лёгким саквояжем. У входа он обернулся на детскую площадку, расположенную перед домами, заметил, что исчезли деревянные баскетбольные щиты, а теннисный стол лишился нескольких досок, от чего стал напоминать две высокие скамьи без спинок. В прошлый приезд он не обнаружил остатков песочницы – на её месте была простая куча песка, наполовину уже растасканная, видимо для кошачьих туалетов. Сейчас осталось только желтое пятно. «Ладно, хоть мусорные баки никто на дачу не упер», – глянул он на привычное соседство и открыл дверь. На площадке подъезда, хранящей летом прохладу, а зимой – тепло, было, как всегда, чисто и тихо. Чуть выше панели ядовито-зеленого цвета висел график уборки подъезда жильцами. Соблюдался он безоговорочно. И уже не первый десяток лет. И практически не меняя фамилий участников. Дверь родительской квартиры, в отличие от соседских, была самой скромной, поставленной еще при сдаче дома, остальные жильцы уже обзавелись вторыми – металлическими. Звонка у них тоже никогда не было. Они стучались, и по стуку распознавали, кто пришел. Почтовый ящик, закреплённый на выступающей филенке дверного полотна, хранил семейно-родственную тайну: просунув пальцы в небольшое пространство за ним, можно было обнаружить короткий гвоздь, на котором, если дома никого не было, всегда висел ключ. Они не изменяли этой традиции даже теперь, когда наркоманы в поисках хоть какой-нибудь наживы стали нещадно обирать квартиры, а заодно и кладовые в подвалах старых домов. Ключа на привычном месте не оказалось: слишком рано, чтобы куда-нибудь уходить. Он постучал…

– Здравствуйте! – произнёс чуть растягивая приветствие.

– Здравствуй, сынок! С приездом! Как долетел?

Они обнялись.

– Нормально, мама. Слава богу. Меня встретили.

– На кладбище заезжал?

– А ты как знаешь? Водкой пахнет?

– Конечно.

– Был, ага. У наших у всех всё нормально. Лежат.

– Да уж, понятно. Отбегали свое. Давай, руки мой, чайку попей.

– Спасибо, мама, чай – не водка…


Он сильно походил на мать. Внешне. Насколько они похожи внутренне, он так пока и не понял – как-то был все время слишком занят самим собой. Да и, чтобы понять, надо было сблизиться, а с возрастом жизнь их все более отдаляла. Тех дней, которые они, в силу разных обстоятельств, проводили вместе, было явно не достаточно для того, чтобы можно было сделать полноценные выводы о схожести их характеров. Таких людей, которые знали бы хорошо и мать, и сына, рядом, как правило, не оказывалось. Единственно, жена иногда бросала вскользь, что характером он в мать, такой же вредный. Он относил это к противостоянию невестки и свекрови, к привычному женскому ассоциативному мышлению, не воспринимал этих слов всерьез, полагал, что и сказаны они, скорее шутя.

Если во главу любви ставить благодарность – он любил свою мать. Если в основу взаимопонимания и случающейся духовной близости ставить количество пережитого горя – он понимал свою мать, как никто; был ей близок. Понимать и любить для него были понятия если не тождественные, то уж, никак не существующие раздельно. Он не относился с трепетом к тому, что мама его родила – для него это нечто само собой разумеющееся – куда денешься. Он, наверное, любил ее за то, что она любит его. Кроме того, он называл любовью несколько иное чувство, больше применимое к отношению между мужчиной и женщиной. Он никогда не мог точно сформулировать, что он испытывает к матери, как назвать это чувство, это больше, чем чувство – кровную связь, но знал одно – ему будет очень больно потерять её. Он ужасно не любил похорон и старался их избегать. Не хотел видеть умершим того, тех, кто был дорог и оставлял его. Просто не желал ничем не затенить образ живого человека, остававшийся в памяти. А уж по отношению к матери, боялся даже думать о том, что когда-нибудь она его бросит, эта маленькая, теперь уже совсем седенькая старушка, добро и приветливо улыбающаяся ему при каждой встрече. Внутри всё сопротивлялось мысли о неизбежной утрате. Но он не умел, как и все в их семействе, высказывать ту нежность по отношению к близким, которая, вероятно, жила в каждом из них, и, которую полагалось бы проявить в эти годы, когда тень грядущего прощания прорисовывалась всё чётче – не был научен открытому проявлению чувств. У них в семье это было не принято. А может, он просто не помнил этого. Не помнил себя маленьким. Став взрослым, считал, что его не долюбили в детстве, хотя и подумывал, что это не так, что просто успел забыть обязательные ласки и тисканья, поглаживания и прижимания, такие естественные при демонстрации эмоций. Во всяком случае, на детских фотографиях его лопоухая физиономия всегда счастливо улыбалась, и кому, как не маме, должно говорить: «Спасибо, за наше счастливое детство». А теперь у него свой, почти взрослый ребенок, и он, конечно же, любит его. Любовью родителя к чаду.

В квартире с годами практически ничего не менялось. Обстановка была предоставлена сама себе, старела и ветшала вместе с хозяйкой. Хранила на себе отпечатки былых событий. Как на лице человека появляются морщины, так и в обстановке появлялись едва заметные следы «жизненного опыта»: какие-то сувенирчики, небольшие фотографии в рамках, прочитанные книги, но в целом это было все тоже лицо, «молодящееся», разве что, за счет переклеиваемых, время от времени, обоев. Две комнаты, малюсенькая кухня, большая чугунная ванна – всё это его отец получил от стройки в середине 60-х годов.

Город в то время строился обильно и щедро, главным образом за счет «трудовых резервов» – вокруг города стояло более десятка лагерей самых разных режимов: от «малолетки» до «рябого». Колонны в серых бушлатах ежедневно, по утрам и вечерам, кроме воскресенья, появляющиеся на улицах города, представляющего собой скорее сплошную строительную площадку, были не редкость – привычное явление. «Запретки» располагалась обильно, кочевали по городку, делили его на квадраты и прямоугольники, оставляя после переезда готовые здания, разные по стилю и предназначению, но сделанные одинаково добротно, «на века».

Дом, на первом этаже которого, его отцу выделили квартиру, тоже был «комсомольской стройкой», как и все старые квартала города. Сам он новоселье помнил слабо, разве что, в памяти отложилось вручение богатого подарка отцовской и маминой родни – небольшой, купленный вскладчину, черно-белый телевизор «Рекорд». Впрочем, цветных тогда и не существовало. Чтобы как-то украсить серую картинку, к телевизору прилагалась прозрачная трехцветная пленка, легко закрепляемая поверх экрана: голубой верх, красная середина, зеленый низ. Мерцающая картинка единственной в стране студии, сразу становилась веселей. Соседи приходили к ним по вечерам, чинно рассаживались напротив редкой вещи, а, уходя, говорили: «Надо же!». Собрания эти для него были привычны. Многие годы спустя, уже в его собственную квартиру, соседи приходили смотреть «видюшник», стоящий по новым временам чуть ли не столько же, сколько «Жигули», и не каждый обыватель мог себе позволить подобную роскошь…

Ещё до этого, когда по приезду в город они снимали большой, бревенчатый дом в пригородном поселке, у них тоже стоял подобный «атрибут технической революции», правда, экранчик у него был размером с пачку соли по 10 копеек, зато какая линза располагалась перед этим экранчиком, – своего рода круглый, плоский аквариум, наполняемый водой. Чудо сие, называлось «КВН». Как уж это расшифровывалось на самом деле, он не знал, но взрослые, смеясь, говорили: «купил, включил – не работает». У них телевизор работал, работал хорошо, собирая вокруг себя достаточно обширную любознательную и удивлённую новшеством соседскую аудиторию.

Он помнил себя маленьким, в шортах и чулках на пажах, в белой рубашке, стоящим напротив телевизора, упершись подбородком на круглый стол на резных ножках, покрытом накрахмаленной скатертью, на которую стекали слезы с его круглых щек. До того ему было жалко дяденьку, который негромко, но как-то очень породному и по-настоящему пел о том, что «враги сожгли родную хату, сгубили всю его семью». Он стеснялся своих слез, боялся, что взрослые их заметят, убегал в другую, темную комнату деревянного дома и там уже плакал вволю, обещая отомстить «проклятым немцам» и, надеясь, что ему тоже дадут медаль, как и дяде – «За город Будапешт». Куда девался этот первый, огромный телевизор после их переезда в новую квартиру, он не знал, а спросить об этом у матушки, как-то забывал…

Он знал, что дом этот, располагавшийся на улице Московской (улиц с таким названием в городе почему-то было две), они могли купить тогда за сравнительно небольшие деньги. Заняв-перезаняв у родни, в рассрочку. Но его отец не стал этого делать, дождавшись очереди и, получив эту скромную квартирку, из которой его и проводили в последний путь почти сразу после выхода на пенсию. Не осознавая, хорошо это или плохо, что отец не стал связываться с хозяйством в городской черте, не придавая этому никакого значения, он наслаждался последними днями «деревенской» вольницы. С упоением гонял на ярко-оранжевом велике по укатанной грунтовке вдоль десятка таких же домов за крепкими заборами с резными воротами и калитками, с выглядывающими из-за черемуховых и сиреневых кустов крышами. У них во дворе тоже был черемуховый красавец, казавшийся ему в ту пору целым дубом, вокруг которого можно было, смело обвить золотую цепь. Отец смастерил на разлапистых, толстых ветках маленькую скамейку, на которой мама частенько сидела летом, в окружение зрело-изумрудной, бархатистой, вздрагивающей от легкого ветра зелени, штопая, натянутые на деревянную ложку или на электрическую лампочку, отчего это зависело ему было неважно, носки или белье. Пришивала лямку или пуговицу на шорты, в которых ему предстояло на следующий день шагать в детский сад, в сопровождении большой восточно-европейской овчарки, на которую он иногда забирался, если считал, что дорога до детского сада очень тяжела, или хотел показать одногруппникам, какая у него замечательная, умная и смирная собака, а сам он, если не Чапай, то уж гусар – непременно. Поездками этими, однако, он не слишком часто пользовался. Ему казалось, что после них у собаки, имевшей и без того какие-то печальные глаза, они становились еще грустнее, наполнялись влагой, и ему становилось её жалко. Он не хотел, чтобы она заплакала так же, как и он плакал от жалостливой дяденькиной песни. У калитки детского сада они прощались, он говорил ей: «Домой!», и она, оглянувшись пару раз, будто хотела убедиться, туда ли он пошел, неторопливо убегала, чтобы вечером сидеть и ждать его у той же калитки, вздрагивая острыми, стоячими ушами. В отличие от телевизора, судьба собаки после переезда была ему известна. Он помнил, что в доме очень переживали, что её нельзя будет взять в новую квартиру. Особенно его старший брат был расстроен необходимостью расстаться с ней, так как для него эта овчарка была, наверное, бóльшим другом. Младшему терпеливо растолковали, что собаку отдали «служить на границу», чем он очень гордился – на границу брали только самых умных и сильных. Во всяком случае, Борькиного попугая, пусть он даже и очень красивый, на границу бы не взяли. Вот и пусть он им не хвастается, пусть остается с ним в своем посёлке, а наша семья поедет в город, и без разницы, что посёлок – тоже город, даже названия у них одинаковые. В городе, как ни как, туалет не на улице, и печку топить не надо, ладно – топить, не надо даже перед сном угли разгребать и заслонку прикрывать, чтобы тепло через трубу в морозное небо не уходило. А то отец однажды забыл пьяный угли разгрести, и мамка потом среди ночи вытаскивала их с братом на мороз, ругалась, что чуть не угорели, хотя ему никак не казалось, что они «чуть не угорели» – спал да спал себе спокойно. Он считал, что квартира – это хорошо, что в новой, городской квартире отец не будет пьяно буянить, – ведь там нет стайки с поросятами, а значит, им с мамой негде будет прятаться. Вот так и уехали. А потом этот дом снесли (он так думал – на самом деле дом стоял на том же месте, просто Артём маленький и Артём взрослый по-разному видели предметы), и он, будучи постарше, катаясь по трамвайной ветке, проложенной по окраине поселка, уже не видел ни черемухового куста, ни стайки, ни соседского дома, где жил Борька со своим попугаем… Улица Московская осталась одна, и только в городе (и улица сохранилась, даже название своё не поменяла!).

bannerbanner