
Полная версия:
Одна боль на двоих
— Это что? — спросила она.
— Сад.
— Я вижу, что сад. — Она держалась за калитку здоровой рукой. Лодыжка ещё была перевязана, она прошла от северных ворот всю Слободу, хромая и отказываясь, чтобы я нёс. — Это чабрец. Это шалфей, две грядки. Это… пепел меня побери, это девясил. Кто это растит?
— Я.
Она посмотрела на меня так, словно я сказал, что умею летать.
— Зачем?
— В Слободу не ходят лекари. — Я открыл калитку. — Нечистым не положено. Если кто заболеет — идут ко мне.
— К палачу.
— К тому, у кого есть травы.
Она вошла. Медленно, глядя под ноги, — не потому что лодыжка. Она шла между грядками, как ходят по чужому дому, где всё вдруг оказалось знакомым: трогала листья, растирала между пальцами, нюхала. У ромашки присела. У горюн-травы, которую я посадил у самого крыльца, остановилась и долго стояла.
— Это не растёт в городе, — сказала она. — Её надо с болота брать, с корнем, и она не приживается.
— Прижилась. На третий год.
— На третий год. — Она выпрямилась. Лицо у неё было такое, какого я не видел: как будто ей что-то вернули, что она потеряла давно и не ждала. Потом она это лицо убрала. — Ладно. Покажи свой маленький дом, палач.
Дом маленький. Одна комната, печь, стол, лавка, полка с книгами — четыре, от Агаты, — полка с плошками. Чисто. Я убираю, потому что иначе травы пылятся. В углу — тюфяк, на котором я не сплю. У печи — место, где сплю: стена, пол.
Она обошла комнату один раз, как обходят клетку, и села на лавку.
— Здесь пахнет мятой, — сказала она. — У тебя дома пахнет мятой, Северин. Ты понимаешь, что это неправильно?
— Нет.
— И я нет, — сказала она. — В этом и беда.
* * *
Дора пришла до вечера. Она всегда приходит до вечера, когда колено. Ей семьдесят, она живёт через забор, она — единственная в Слободе, кто входит в мой дом без стука, потому что знала меня до Причастия и считает, что это даёт ей право.
Она вошла, увидела ведьму на лавке и остановилась.
— Так, — сказала она.
— Дора. Это…
— Я знаю, кто это. Вся Слобода знает. — Она прошла к столу, села, выставила колено. — Тридцать три года тебе, Северин Бранов. Тридцать три. И первый раз привёл в дом женщину — и ту с костра.
— Её привели.
— Вижу я, как её привели. — Она посмотрела на ведьму. Ведьма посмотрела на неё. Они смотрели друг на друга, как две собаки через забор, и я не знал, что положено делать. — Хромаешь, девка?
— Лодыжка.
— Он бинтовал?
— Он.
— Тогда до свадьбы заживёт. Он хорошо бинтует. — Дора повернулась ко мне. — Мазь, Северин. Зелёная. И не стой, как столб, у тебя рука сломана, я вижу. Дай-ка девке, пусть она.
Ведьма мазала Доре колено. Я смотрел. Руки у неё были быстрые и точные, она нашла больное место сразу, нажала, Дора охнула и сказала «вот-вот», и они обе заговорили о коленях так, будто меня в комнате не было. Я вышел на крыльцо.
Там ждали дети. Трое. Мальчик с рассечённой ладонью — упал на черепок — и двое помладше, которые пришли смотреть на ведьму. Я промыл ладонь, наложил подорожник, замотал. Мальчик смотрел мимо меня, в дверь.
— Она правда?..
— Да.
— А она тебя не?..
— Нет.
— А если…
— Иди домой, Тишка.
Он ушёл. Двое младших — за ним. Когда я обернулся, ведьма стояла в дверях и смотрела на меня.
— Подорожник, — сказала она.
— Да.
— Прижал листом вниз, не вверх. Правильно.
Она ушла обратно в дом. Я стоял на крыльце и думал, что мне сказали «правильно», и что это отозвалось у меня где-то под рёбрами, слева. Я не знал, что от слова может отозваться. Я положил это к остальному.
* * *
Я готовил ужин.
Похлёбка, перловка, лук, копчёная рыба — я умею это, и больше почти ничего, но это умею хорошо. Она сидела у стола и перебирала пучки, которые я снял с балки, — шалфей, чабрец, зверобой, — и раскладывала по стеблю, по листу, по тому, что уже пересохло и годится только в печь. Я не просил. Она сама.
— Ты сушишь неправильно, — сказала она. — Зверобой надо головками вниз, а не вверх, иначе цвет осыпается.
— Отец сушил вверх.
— Отец был палач, а не травник. — Она отщипнула цветок, растёрла, понюхала. — Хотя нет. Хорошо. Не осыпался. Повезло.
— Я не верю в везение.
— А во что веришь?
— В счёт.
Она засмеялась. Не тем смехом, злым, коротким. Другим — я слышал его один раз, на крыше, когда упал на пороге и ругался. Он был громкий и шёл откуда-то снизу, из живота, и она прикрыла рот рукой, как будто он вырвался без спроса.
Я помешивал похлёбку и смотрел на неё через стол, и что-то делалось с моим лицом.
Я не сразу понял что. Рот. Он был не так, как всегда, — углы поднялись, сами, и держались. Я тронул их ложкой, по глупости, и ложка была горячая, и я отдёрнул руку. Она это видела.
— Ты улыбаешься, — сказала она.
— Я не знаю, как это выглядит.
— Странно. — Она смотрела на меня внимательно, по-своему, как на траву. — Как будто ты это делаешь первый раз.
— Да.
— Правда?
— Я не помню другого.
Она замолчала. Потом вернулась к зверобою. Но раскладывала медленнее, и один раз, когда думала, что я смотрю в котёл, посмотрела на меня. Я видел. Я вижу всё.
Мы ели. Я — своё, она — своё, быстро, двумя руками. Печь грела. За стеной — Дора стучала чем-то, за калиткой переступали братья. Это было похоже на — я искал слово долго и нашёл только одно — на дом. Я не знал, что дом бывает такой: с кем-то. Я думал, дом — это где спишь.
И это было тревожно. Тёплое и тревожное сразу, как держать в руке птицу.
* * *
Ночью я вышел проверить братьев у калитки. Так положено. Когда вернулся, она стояла у полки с тетрадью в руках.
Тетрадь открыта. С конца. Там, где последние страницы.
Я остановился в дверях.
Она не вздрогнула, не спрятала. Она подняла голову и посмотрела на меня, и лицо у неё было белое, как у Агаты глаза.
— Двести четырнадцать, — сказала она.
— Да.
— С именами. С днями. «Марта из Кожевенного угла, осень, за порчу скота». «Ивон, кузнец, зима, за чернокнижие». — Голос у неё не дрожал. Он был ровный, и это было хуже. — Это что? Отчёт? Для Вейна?
— Нет. Это моё.
— Твоё что?
Я подумал. Я никогда не говорил об этом ни с кем. Агата видела, Матиас видел. Они не спрашивали.
— Чтобы они были, — сказал я.
Она смотрела.
— Их больше нет, — сказал я. — Пепел собирают в чаши. Имена забывают через год. Я — не забываю. Я записываю вечером, чернилами. Это…
— Это молитва, — сказала она.
Я не знал, молитва ли. Безмолвным нельзя в храм через главные двери. Я никогда не молился. Но она сказала это так, словно знала лучше, и, может, так и было.
Она перевернула страницу. Последнюю. Там было пустое место, и в нём — число. Двести пятнадцать. И пустая строка. Я вписал число в тот вечер, когда получил лист, — я всегда вписываю число заранее. Так положено.
Она положила палец на эту строку.
— Это я.
— Да.
— Ты собирался вписать меня вечером. Чернилами. Не торопясь.
— Да.
Она закрыла тетрадь. Не хлопнула — закрыла, как закрывают дверь в комнату, где спит больной. Поставила на полку, туда, где стояла. Повернулась ко мне.
— Ты не оправдываешься.
— Нет.
— Не говоришь: «мне приказали».
— Приказали. — Я стоял в дверях и не входил. — Но вязал я. Я помню каждый узел.
Она долго молчала. Потом сказала, очень тихо:
— Хорошо. Что помнишь. Это хорошо, Северин. Это единственное, что в тебе хорошо, и это… — Она не договорила. Села на лавку, спиной к стене, подтянула больную ногу. — Иди спать. У своей печи. Я не буду больше трогать твои вещи.
Я сел у печи. Она — на лавке, через стол от меня. Между нами была тетрадь на полке, и я думал о первой странице, которую она не открыла. Там одно имя. Я помню его без тетради. Я никогда не открываю первую страницу.
Я заснул сидя. Снов не было, как всегда.
* * *
Агата пришла, когда свеча за окном у братьев догорела и они задремали, — я слышал по дыханию. Она пришла не с улицы. С задов, через сад, между грядок, хромая, и постучала в окно, в ставень, два раза коротко. Так стучала, когда приносила книги. Я открыл.
Она влезла — старая женщина, в чепце, через окно палача, — и села на лавку рядом с ведьмой, не спрашивая, и первое, что сделала, — отдышалась.
— Я нашла, — сказала она.
Ведьма села прямо.
— Архив. Нижний, куда пускают только дознавателей, но у писарей есть ключи, а писари пьют. — Она говорила быстро, сухо, как перечисляют. — Вейн за последний год запрашивал оттуда три вещи. Первое: всё о Терновом роде, всё, до последнего листа. Второе: записи о том, что они называют «пересадкой». Я не знаю, что это. Слово старое. Там один лист, и он выписан, его нет на месте, — Вейн забрал. Третье. — Она посмотрела на меня. — Ночь Пепла.
— Что это? — спросила ведьма.
— Луна, — сказала Агата. — Красная луна. Она бывает раз в несколько лет, когда луна проходит через тень, и становится цвета… цвета угля, который ещё не остыл. В Ордене это священная ночь. Бдение, чаши, все дознаватели в Цитадели. — Она помолчала. — Следующая — через девятнадцать дней. Я посчитала по их же таблицам. Девятнадцать. Это…
— Тридцатый день, — сказала ведьма.
— Да.
Ведьма сидела очень прямо. Я смотрел на неё, и я чувствовал — не её боль, у неё ничего не болело, — но что-то: как будто внутри у неё всё остановилось и стоит.
— Что он хочет сделать? — спросила она.
— Не знаю. — Агата сжала ремень сумки. — Я не знаю, что такое пересадка. Но я знаю другое. В той же папке, где лежал запрос, была записка. Его рукой. Для себя, не для писарей. Я запомнила слово в слово. — Она посмотрела на меня. — «После Ночи Пепла палач будет не нужен».
Тихо.
Я слышал, как за калиткой дышат братья. Как потрескивает печь. Как дышит ведьма — часто, неглубоко, так, как дышат перед прыжком.
— Не нужен, — повторил я.
— Да, мастер. Простите.
Я ничего не почувствовал. То есть — я ждал, что почувствую: страх, я уже знал его, или злость, её тоже. Не пришло. Пришло другое: я посмотрел на ведьму и подумал — не о себе. О том, что после Ночи Пепла будет с ней. Если палач не нужен, значит, нужна она. Живая. Для чего-то, для чего до сих пор нужен был я.
Я не знал, что это за чувство. Оно не было моим. Оно было больше.
Агата ушла, как пришла, — через окно, через сад. Я закрыл ставень. Повернулся.
Она сидела на лавке и смотрела на меня, и лицо у неё было такое, какое я видел двести четырнадцать раз. Не у неё — у них. Так смотрят в последнюю ночь, когда решили что-то и уже не передумают.
— Значит, на тридцатый день ты умрёшь, — сказала она.
— Так выходит.
— Из-за меня.
— Из-за Вейна.
— Из-за меня, — повторила она. — Я тебя связала. Я. — Она сглотнула. — Я не дам.
— Как?
— Не знаю.
Я слышу, когда голос врёт. Двадцать лет я слушаю приговорённых. Этот — врал. Ровно, уверенно, глядя мне в прорези, так, как врут те, кто уже всё решил.
Она знала как.
Я сел у печи, спиной к стене, и не стал её спрашивать. Я считал её вдохи до утра. Она не спала. Она лежала на лавке лицом к стене и дышала ровно, слишком ровно, как дышат, когда притворяются, — и где-то под рёбрами у меня, слева, стояло тяжёлое и холодное, и я не знал, её это или моё.
Я думаю теперь — моё.
Глава 10. Побег
Велена
Мак я попросила у Агаты сама. Для лодыжки, сказала я. Ночью ноет, не даёт спать.
Она посмотрела на меня светлыми глазами, как смотрят на ученицу, которая соврала в ответе, но соврала грамотно, — и достала из сумки маленький пузырёк, тёмный, с притёртой пробкой.
— Десять капель, — сказала она. — Не больше. Двадцать — и вы проспите сутки. Тридцать — и я приду вас отпевать, а я этого не умею.
— Я лекарь, сестра.
— Знаю. Поэтому и даю.
Это было на тринадцатый день. В тот же день она принесла мне платье — тёмно-зелёное, шерстяное, тёплое, чуть длинное, — и плащ с капюшоном, серый, из тех, какие носят сёстры Милости, и сложенный вчетверо лист с чашей в углу.
— Пропуск, — сказала она тихо, пока Северин был в саду. — Для сестры и сопровождающего. Северная застава, ночная смена, они не читают, они смотрят на печать. Дальше — дорога на запад, или вдоль реки до брода, если застава не понравится. — Она помолчала. — Я не знаю, что вы задумали, сударыня. Я не хочу знать. Но вдвоём вы пройдёте, а по одному — нет.
— Вдвоём, — повторила я.
— Мастер знает?
— Узнает.
Она ещё посмотрела на меня. Потом сказала: «Хорошо», — и больше ничего, и я поняла, что она мне не поверила и что помогает всё равно, и что это я унесу с собой тоже, вместе с маком и чужим плащом.
* * *
Дома он не носил маску.
Это началось на третий вечер, когда Дора, сидя с коленом, сказала ему: «В своём доме в наморднике ходят только псы, Северин Бранов, а ты не пёс, ты мне ещё с крыши падал», — и он снял её и повесил на гвоздь у двери. С тех пор так и было: в Цитадель — в маске, дома — нет. Я видела его лицо каждый вечер. Я привыкла к нему, как привыкают к печи: вот она стоит, греет, и не думаешь, что когда-то её не было.
Это была ошибка. Привыкать. Я знала, что ошибка, и ничего не могла с ней сделать, как не можешь ничего сделать с тем, что растёт.
На тринадцатый день, под вечер, Дора привела девочку. Тишкину сестру, лет пяти, горячую, как печной камень, с глазами, которые смотрели сквозь нас. Мать стояла на крыльце и не входила — в дом палача не входят, даже если он один на всю Слободу, кто может. Дора вошла. Дора положила девочку на лавку и сказала: «Ну?» — обоим сразу, как говорят двум работникам.
Мы работали вместе. Я не думала об этом — руки сами. Он грел воду, я растирала липовый цвет; он держал девочку, пока я поила её с ложки, — держал одной рукой, огромной, осторожно, как держал бы яйцо; я обтирала ей лоб, он подавал тряпку. Один раз наши руки встретились над ней — его левая, моя правая, — и ни он, ни я не отдёрнули, потому что ребёнок был важнее. Девочка уснула. Жар стал спадать к ночи. Мать забрала её с крыльца, не глядя на него, и сказала «спасибо» мне. Только мне.
— Она вас боится, — сказала я, когда они ушли.
— Все боятся.
— Ты их лечишь, а они кладут сдачу на стол.
— Да.
— И тебе всё равно?
Он подумал.
— Раньше было всё равно, — сказал он.
Я поняла, что это значит, и не стала спрашивать дальше. Это было то же, что с печью: вот она стоит и греет, и уже не думаешь, что её не было. Я легла на лавку, где ещё было тепло от ребёнка, и думала, что завтра. Завтра, потому что послезавтра я не смогу.
На четырнадцатый день, вечером, я заварила ему отвар.
Я делала это третий день — хмель, пустырник, дягиль, — он отдал мне это, как отдают работу тому, кто делает её лучше. Он пил и говорил: «Правильно». Сегодня я взяла всё то же. И мак. Двадцать капель — я отсчитала их по одной, глядя, как они падают в тёмную воду и расходятся. Двадцать. Не тридцать. Я лекарь. Я знаю, где грань, и я не для того его лечила.
Он пришёл с крыльца, сел за стол и взял кружку. Он держал её в левой — правая была ещё в щепках. Я смотрела на эти щепки и думала, что завязывала их сама, и что они останутся при нём, когда меня не будет, — как тетрадь, как мята, как горюн-трава у порога.
— Ты сегодня тихая, — сказал он.
— Думаю.
— О чём?
— О травах.
Он кивнул, как кивают, когда ответ сходится, и выпил. До дна, как положено. Поставил кружку. Я смотрела, как он смотрит на меня, — без маски, тёмными глазами, со шрамом через бровь, — и ждала, когда это кончится.
— Велена, — сказал он.
Он почти не звал меня по имени. Я не знала, что оно звучит так в его голосе: тяжёлое, будто он поднял его двумя руками.
— Что?
Он молчал. Потом сказал:
— Ничего. Я думал, что скажу. Не сказал.
Он сел у печи, как всегда, спиной к стене. Я сидела на лавке и считала. Я уже умела считать, как он. На сотом вдохе голова у него упала на грудь. На двухсотом он завалился набок, на пол, — медленно, как заваливается дерево, которое подпилили, — и лёг. Первый раз я видела его лежащим. Он лежал на боку, подтянув колени, и правая рука в щепках была под щекой, и он выглядел… моложе. Он всегда выглядел моложе без маски, но сейчас — совсем. Как Тишка. Как мальчик, которому дали чашу и сказали: пей.
Я встала.
* * *
Я переоделась в зелёное и серое, в его печной угол, спиной к нему, хотя он спал и не видел. Плащ палача, который укрывал меня две недели, я сложила и положила на лавку. Он был тяжёлый, он был его, он пах дымом и травой, и я не имела права брать его с собой. Я взяла хлеб, флягу, пузырёк с остатком мака, пропуск. Нож я не взяла. У него был только тот, за голенищем, а снимать с него сапог я не стала бы.
У двери я остановилась.
Он лежал у печи, и свет от углей ложился ему на лицо, и шрам через бровь казался белее. Я подумала, что надо хотя бы положить ему под голову что-нибудь — так лежать всю ночь, на досках, он проснётся с одеревеневшей шеей. Я не положила. Я боялась, что, если наклонюсь, не разогнусь.
Я подумала: он умрёт на тридцатый день, если я останусь.
Я повторила это себе ещё раз, по слогам, как повторяют названия трав, чтобы не перепутать ядовитую с целебной. Он умрёт. Вейн соберёт их всех в Цитадели под красной луной, и сделает со мной то, для чего держит, — пересадка, слово, которое я не понимала и которое звучало как «отрезать», — и палач будет не нужен. Если я останусь. А если уйду — Вейну не с чем работать. Узы — при нём, но я далеко, и жива, и буду жива, я умею. Пока я дышу, он дышит. Это единственное, что я могу ему дать. Это — и мак, чтобы он не проснулся раньше, чем я уйду достаточно далеко.
Так я себе сказала. Я умею.
И под этим — ниже, там, где корни, — было другое, чего я не говорила. Что я ухожу не только от Вейна. Что четыре шага между нами кончились, и мне нечем было их вернуть, и что, если я останусь ещё на день, я сделаю что-нибудь, о чём пожалею, — например, положу ему под голову свёрнутый плащ, и это будет хуже, чем мак.
Я вышла. Дверь я закрыла тихо. Так закрывают, где спит больной.
* * *
Братья у калитки дремали — я видела, как один из них сполз по столбу и спал с открытым ртом. Я пошла с задов, через сад, как ходила Агата. Между грядками. Мимо шалфея, мимо девясила. У горюн-травы я не остановилась. Я сказала себе, что не остановлюсь, и не остановилась.
Забор у Северина был низкий. Я перелезла, не задев, — лодыжка держала, я бинтовала её сама и знала, что держит. Дальше была Слобода: кривые проулки, слепые ставни, собаки. Собаки меня не тронули. Собаки чуют, кого можно, а я пахла его домом.
Я шла вниз, к реке. Я знала дорогу: Агата нарисовала мне её пальцем на столе, когда он выходил, — вниз от Слободы, мимо кожевен, где вонь такая, что и стража не стоит, к реке, по берегу до моста. Мост — застава. Если застава не понравится — дальше, к броду у мельниц.
Город ночью был другой. Днём он смотрел — всеми окнами, всеми спинами, которые отворачивались от палача и его ведьмы. Ночью он спал, ив его сне я была никто: серый плащ, капюшон, сестра, идущая по делам Милости. Два раза мимо прошла стража — факел, шаги, голоса, — и два раза я прижималась к стене, и они не смотрели. Они искали ведьму. Ведьма не ходит в сером.
Река пахла илом и холодом. Мгла. Она была широкая здесь, чёрная, с белыми прядями тумана, и на том берегу не было ничего, кроме темноты, и в той темноте, в трёх днях пути, лежала Ольховка. Или не лежала. Я не знала, что там осталось после мора и после меня.
У воды росла ольха. Чёрная, кривая, по колено в тумане, как в той песне. «Стоит ольха у воды, не боится ни ветра, ни ночи». Я остановилась под ней — на один вдох, не больше, — и попробовала. Я пробовала каждую ночь, по привычке, как трогают языком место, где был зуб. Слова были. Ступка была, печь, спина матери, её покачивание в такт. Голос — нет. Камень.
Я отдала его за то, чтобы человек у печи чувствовал мою боль. А теперь уходила от него, чтобы он не чувствовал её больше.
Хорошая сделка, Веленка. Бабка бы оценила.
Я пошла дальше.
Мост я увидела издали: два факела, будка, и в будке — не двое, а пятеро. Ночная смена, которая смотрит на печать. Пятеро не смотрят на печать. Пятеро — это когда кого-то ищут.
Меня.
Он проснулся? Нет. Двадцать капель — он не проснётся до утра. Это Вейн. Вейн не ждёт, пока сбегут, — он ставит пятерых заранее, на всякий случай, потому что он «не любит делать того, чего не понимает».
Я повернула к мельницам.
* * *
Брод был ниже по течению, за мельницами, где река раскатывалась широко и мелко, по камням. Я помнила — Агата сказала: до колена, если не было дождей. Дождей не было десять дней. Я шла вдоль берега, в тени, и мельницы стояли чёрные, с неподвижными крыльями, и за последней из них был забор — высокий, из жердей, перегораживающий тропу от воды до откоса.
Я полезла.
Жерди были старые, скользкие от тумана. Я подтянулась, перекинула ногу — больную, аккуратно, — перехватилась рукой выше, за верхнюю жердь.
Жердь была прибита гвоздём. Гвоздь был старый, вылезший, ржавый, с загнутым концом, и я узнала об этом, когда он вошёл мне в ладонь.
Я не закричала. Я зашипела, как кошка, и сорвалась, и упала по ту сторону забора на четвереньки, в мокрую траву, и там, в траве, подняла руку к лицу.
Левая. Через ладонь, от основания большого пальца к мизинцу, — длинно, глубоко, не рваная, а именно резаная, как ножом, и из неё текло. Чёрным в темноте. Тёплым. Много. Я сжала кулак, и стало ещё больше, и я зажала ладонь другой рукой, и между пальцами всё равно шло.
Больно было так, что я на миг ослепла.
И в этот миг я поняла.
Не головой. Головой я знала всё заранее: двадцать капель, он не проснётся. Головой я всё рассчитала, как рассчитывают отвар. Я поняла телом, руками, кровью, которая текла между пальцами: двадцать капель мака — это сон. А это — не сон. Это боль, какую не спят. Какая прошла бы через стекло, через стену, через шестьдесят шагов и три стены — Вейн проверял. Через мак — тоже.
Он чувствует.
Там, у печи, на полу, с рукой под щекой, — он только что дёрнулся, как от ножа, и его левая ладонь горит, и он открыл глаза. Или не открыл — ещё. Но откроет. Мак не держит против такого. Я лекарь. Я знала бы это, если бы думала не о том, как уйти, а о том, от кого.
Я сидела на коленях в мокрой траве, за мельницами, у брода через Мглу, и смотрела на свою кровь.
Теперь он знал, где я. Не головой. Телом. Как знает рука, где горит.
Он сказал мне это ещё в башне, Агата сказала, Вейн записал: «он чувствует направление». Крючок под рёбрами. Чем дальше — тем слабее, но не исчезает. А я только что дёрнула за леску так, что и мёртвый бы сел.
Я встала. Левую руку я замотала краем плаща, туго, как умела, одной рукой и зубами. Правой нащупала в траве флягу.
До Ольховки было три дня. До рассвета — четыре колокола. А до того, как он встанет, тряхнёт головой и пойдёт по моей боли, как по нитке, — я не знала сколько. Я знала только, что он пойдёт.
И самое страшное было не это.
Самое страшное было то, что где-то внутри, там, где корни, я этого хотела.
Глава 11. Погоня по боли
Северин
Ладонь.
Я проснулся не весь. Это было впервые: обычно я просыпаюсь сразу, как открывают дверь, а тут меня вытаскивало по частям, как ведро из колодца, — тяжёлое, с водой, которая льётся через край. Голова не поднималась. Пол был твёрдый, щека лежала на щепках, на собственной руке. Я лежал. Я никогда не лежу.
Но ладонь — левая — горела. Длинно, от большого пальца к мизинцу, так, как горит, когда разрежут. Я поднял её к глазам. Целая. Я уже знал, что увижу целую, и всё равно посмотрел — так положено.
Не моя.
Я сел. Стены качнулись и встали. Печь остыла — угли серые. Значит, прошло много. Лавка пустая. На лавке — мой плащ, сложенный. Маска на гвозде. Кружка на столе, пустая, и на дне — осадок, тёмный, гуще, чем от хмеля.
Мак.
Я понял всё разом и не почувствовал ничего, что положено, — только ладонь, и ещё одно, под рёбрами, слева: тяга. Как будто туда вделали крючок с леской и леска натянута, и кто-то на том конце дёрнул. Я знал это ощущение, оно было со мной все две недели, тихое, как нитка на ветру. Сейчас нитка стала верёвкой.
Туда. Вниз и на запад. К реке.
Я встал. Ноги держали плохо, мак сидел в коленях. Я нашёл сапоги, нож за голенищем — на месте, она не взяла, — надел плащ. Маску не надел. Я посмотрел на неё на гвозде и не взял, и не стал думать почему.
Вышел через дверь. Братья у калитки проснулись: один вскочил, другой открыл рот.
— Мастер? Куда…

