Читать книгу Тишь (Summer Bjorn) онлайн бесплатно на Bookz (11-ая страница книги)
Тишь
Тишь
Оценить:

5

Полная версия:

Тишь

Счёт по мясу выходит короткий. В этой стуже никто не живёт: за три дня — ни следа, ни помёта, ни птицы. Голая мёрзлая земля, и на ней я, одна тёплая на всю округу. Охотиться не на кого; значит, ем из кладки, а кладка не растёт. Значит, тепло надо найти, а не выходить.

Позади — морок, который меня стирает. Впереди — стены. Выбор простой, и оба конца плохи; беру тот, где хоть стены.

Стены поднимаются из инея с полудня, и я останавливаюсь на них смотреть.

Кладка ровными рядами, ряд за рядом, дальше, чем хватает глаза. Улицы — тёмные прогалы между рядами. Крыш нет ни на одном доме: сгнили и легли внутрь, и оттого стены стоят пустыми коробами, как стоит посуда без варева. Ни дыма. Ни звука. Иней лежит на кладке толстой шубой и делает город одноцветным: серый камень под белым инеем, и больше никаких красок.

Город. Слово опять поднимается во мне само, и я опять не знаю, откуда его взяла.

Читаю снаружи, не заходя, — сколько успею до сумерек.

Стены сложены не наспех: камень к камню, углы выведены, кладка добротная, на совесть. Строили долго. Строили жить. Дома стоят рядами, ряды сходятся к середине, а к середине же сходятся и улицы: там, в сердце города, стены выше и толще прочих. Ворота были — вижу проём и вижу створ, лежащий в стороне, вбитый в землю; его не сняли, его выбило. Наружу.

Значит, дверь ломали изнутри.

От этого во мне делается холоднее, чем от воздуха. Я стою и держу эту мысль, покуда не додержу до конца: не в город рвались. Из города.

✦ ✦ ✦

Ручей я нахожу у самой стены, с восточной стороны.

Он живой: рябит, торопится, пахнет водой и мокрым камнем. Я читаю его дважды, потому что вода тут — вещь такая же зубастая, как всё прочее: смотрю берег, смотрю дно, смотрю следы. Мелочь пила и ушла, и следы уходят от воды, а не в воду. Костей у кромки нет. Камыша нет вовсе — мёрзлая земля.

Пью. Вода такая, что ломит зубы и лоб.

Напившись, сажусь на корточки и долго не встаю. Потом развязываю на боку узел и снимаю платок с бёдер.

В первый раз с тех пор, как я его на себя надела.

На свету он страшный. Ткань была тонкая, а стала как палый лист: серая, ломкая, местами до дыр. Один угол обуглен по краю. Всё остальное — в грязи трёх недель, в саже, в соке травы, в тварьей крови, засохшей коркой; а под этим, у самой каймы, — тёмное, бурое, старое пятно, въевшееся в нитку намертво.

Моё. Со стыка. Ложится на кайму как раз тем местом, где стежок тёплый.

На это я смотрю долго. Потом опускаю платок в ручей.

Тереть его нельзя — это я понимаю руками раньше, чем головой: тряхни посильнее, и нитка пойдёт трухой. Значит, отмачивать. Кладу его в мелкое место, придавливаю по краям галькой, чтоб не унесло, и жду.

Ждать я умею. Сижу над водой, обняв колени, и смотрю, как из ткани выходит муть — тонкой бурой ниткой, вниз по течению.

Руки в этой воде держать нельзя дольше, чем на двадцать ударов: пальцы деревенеют и перестают слушаться. Считаю до двадцати, вынимаю, сую под мышку, отогреваю, лезу опять. Двадцать. Отогреть. Опять. Работа выходит долгая и глупая с виду — сидит тварь в чешуе над ледяным ручьём и полощет тряпку.

Пусть глупая. Мне не перед кем.

Вода уносит грязь по частям.

Отжимаю — не выкручивая, ладонями, прижимая к камню. Полощу. Кладу опять. Так — раз за разом. Сажа сходит с первого раза, трава со второго, тварья кровь с четвёртого. Моя не сходит вовсе. Бурое у каймы выцветает до рыжины — и стоит.

Ладно. Пусть стоит. Она моя, я её заработала.

А пока платок отмокает, я веду по кайме пальцами. Не за делом — просто так, как трогают знакомое.

И письмо возвращается дальше.

Не словами — стежками. Под пальцем теплеет ряд, которого я вчера не разбирала вовсе; я веду по нему, и он делается читаемым, как делается читаемым чужой почерк, если долго смотреть. Вот стежок, и я знаю: это опора, на нём стоит. Вот другой, ложится поперёк: это ход, по нему пойдёт. Вот третий, мелкий, частый: это шов, им держат края.

Опора. Ход. Шов.

Я сижу над мокрой тряпкой у ледяного ручья, и до меня доходит.

Кайма — не список. В ней не заклинания лежат рядком, как ложки в ящике. В ней части. Одни и те же части, переставленные по-разному: тут опора крепкая, а ход короткий — выходит игла; тут опора та же, а ход развёрнут — выходит другое; тут швом обвели, и держится долго. Из одних и тех же стежков, если знать порядок, можно сшить что угодно.

Мне дали не платье. Мне дали иглу с нитками и показали стежок.

Сижу с этим тихо, потому что оно большое, а я замёрзла. Узоры дальше по кайме молчат по-прежнему — веду когтем, тепла нет, ряд молчит, не могу вспомнить. Ничего. Молчит — не мёртв. Дозреет.

Платок высыхает на камне, на ветру, за полдня. Он не сделался чистым — он сделался серым, а был бурым. Пахнет теперь водой и стужей. Повязываю обратно на бёдра, узлом на боку, и мне отчего-то легче, будто я не тряпку выстирала, а расплатилась по долгу.

«Живи» на месте. Слово читается. Смерть с него сошла — почти вся.

✦ ✦ ✦

В город я вхожу через проломленные ворота, и первое, что нахожу за ними, — кости.

Много. Целый ряд, у самого проёма, слоями: одни под другими, все головами наружу, к воротам. Тут не бой был. Тут была давка. Люди шли наружу, все разом, и передних смяли задние, и все они легли тут, у своего же выхода, толстым слоем.

Иней лежит на костях, как лежит на камне: ровно и без разбора.

Дальше — улица.

Иду по ней медленно, потому что тут всё говорит, а я ещё не выучилась слушать так много сразу. Дома пустые, серые, без крыш; окна — дыры. Двери открыты все до одной. Я замечаю это не сразу, а заметив, останавливаюсь: все до одной. Никто не запирался. Значит, бежали не от вора и не от врага: от врага запираются. От этого — нет.

Вещи лежат где упали.

Тележка на боку, колесо кверху; из неё высыпалось что-то, ставшее землёй. Ведро посреди улицы, вмёрзшее в лёд по ободу. Башмак. Второй башмак — далеко, шагах в двадцати, у другого дома. Между ними — ничего. Женщина бежала и потеряла оба, и никто из тех, кто бежал следом, не поднял. Я стою над вторым башмаком дольше, чем нужно.

Иней покрывает всё это шубой, и оттого улица похожа на накрытый к зиме двор: будто хозяева вышли на минуту и сейчас вернутся.

Не вернутся. Хозяева вон, у ворот, слоями.

Читаю дальше и складываю по крохам, как складывала всё это время.

Умирали не разом: у ворот — толпой, а по домам — поодиночке. Вон в том углу кости лежат в постели, поверх истлевшего тряпья; этот не побежал, этот дождался лёжа. Вон те, в подполе, — трое, тесно, головы вместе: спрятались. От чего в подполе спрячешься? Спрятались всё равно.

И ни на одной кости, какую я поднимаю и смотрю на свет, нет следа зуба. Их не ели. Их никто не рвал. Люди просто вышли из домов, побежали к воротам, задавили друг друга и остались.

Что-то пришло сюда, и от него бежали все и сразу.

Морок, думаю я. Или навь. Или обе, внахлёст, — как было со мной.

И, додумав до этого места, я останавливаюсь посреди улицы, потому что дальше мысль идёт сама и идёт нехорошо.

Город построили здесь. Камень к камню, углы выведены, кладка на совесть — так строят там, где собираются жить долго. Никто не станет ставить дома там, где земля не оттаивает к полудню и где по округе ползёт морок. Значит, когда тут строили, ни морока, ни этой стужи не было. Была земля как земля.

Иней пришёл после. Пришёл к готовому городу, на всё готовое: на улицы, на печи, на башмаки.

Я стою и держу это, пока не додержу. Тишь не всегда была тут. Тишь ходит.

Она пришла в этот город, как приходят к жильцу, — и жильцы побежали к воротам и легли слоями у своего же выхода.

Значит, ходит она и сейчас. Значит, где-то есть край, за которым земля ещё живая, и на той земле стоят такие же дома с такими же печами и башмаками.

И к ним она тоже придёт. Не сегодня. Придёт.

Стою посреди чужой мёртвой улицы и слушаю в себе странное. Не жалость — я не умею её к тем, кого не видала живыми. Другое. Ровное, тяжёлое: вот, значит, как оно делается. Не с одной девицей на камне. Вот так — с целым городом, со всеми разом, с ведром на льду и с одним башмаком через двадцать шагов от другого.

Со мной сделали то же, что вот с ними. Только ко мне пришли не морок и не навь. Ко мне пришли двое — и привели меня сами, за руку, и я шла и радовалась дороге.

Злость поднимается от бёдер к горлу, ровная, и я стою и грею на ней руки. Хорошее место — этот город. Правильное. Тут никто не скажет мне, что я преувеличиваю.

✦ ✦ ✦

Дом я выбираю по крыше: у него она есть — просела, но держится.

Внутри темно и тихо, и по мне сразу — тепло. Не настоящее: просто тут нет ветра. Но после трёх дней стужи и это в радость.

Стою у порога и читаю комнату.

Стол. Лавка вдоль стены. Печь в углу, и печь эта — целая: устье, свод, под. Полка, а на полке — посуда, вся, рядком, как ставили. Тарелки. Кружка. И ложка.

Ложка деревянная, с обгрызенным черенком: кто-то её грыз, когда думал. Долго грыз, годами.

Я беру её в руку.

И меня накрывает.

✦ ✦ ✦

Свет. Много света, тёплого, из высоких окон, и он лежит на полу квадратами. Пол не земляной — гладкий, тёплого дерева, и по нему можно ходить босиком, и я хожу.

Комната большая. Комната не одна: за ней вторая, за той третья, и ещё коридор, и лестница, и внизу гудит что-то ровное и мужское, и пахнет пирогом.

Я знаю тут всё. Знаю, какая половица скрипнет — третья от двери; знаю, что ореховая дверь толстая и за ней ничего не слышно; знаю, где стоит ваза, которую нельзя трогать, и знаю, что если сесть на подоконник в дальней комнате, то тебя не найдут до самого ужина.

Это мой дом.

Я знаю его весь, до последнего угла, и хожу по нему, и трогаю всё, и мне легко, потому что я дома.

Только он пустой.

Ни одного человека. Ни в одной комнате, ни за одной дверью. Гудит внизу — а войти к тому, кто гудит, нельзя: там, где он должен быть, — пусто. Пахнет пирогом — а на кухне никого. Свет, половицы, посуда, запахи — всё моё, всё на месте.

Людей нет. Всех до одного съели.

Я бегу по своему дому из комнаты в комнату — а комнаты пустые, все, и я уже знаю, что найду в следующей, и всё равно бегу, и…

✦ ✦ ✦

…сижу на полу чужого мёртвого дома, с чужой ложкой в кулаке.

За окном темно. Заходила я в дом засветло.

Тело закоченело — не от беды: я просидела на мёрзлой земле полдня, не двигаясь. Ноги я не чую вовсе, руки чую худо, а холод, пока меня не было, влез под чешую и обжился там, как хозяин.

Вот и цена. Дорогая вышла.

Разжимаю пальцы. Ложка ложится на пол, деревянная, чужая, с обгрызенным черенком. Такая же, как та.

У меня был дом. Большой, светлый, с гладкими полами, с ореховой дверью и скрипучей третьей половицей. Он у меня и сейчас есть — весь, до последнего угла, все комнаты. В нём нет ни одного лица. Мне отдали стены и вынесли людей.

Сижу и держусь за это, покуда не додержу до конца. Дом — доказательство: я откуда-то. Меня где-то растили, и растили не в чёрном теле — полы, пироги, окна. Меня любили — по крайней мере, кормили пирогом.

И оттуда меня привезли сюда и положили на камень.

— Айра, — говорю я вслух, и голос выходит скрипучий. — Айра. Шаг.

Надо встать. Встаю с третьего раза, и ноги слушаются не сразу.

А в дверном проёме, на фоне ночного инея, стоит и смотрит на меня тварь.

✦ ✦ ✦

Сколько она там стоит — не знаю. Может, полдня. Может, пришла, пока я говорила сама с собой.

Слышу я её последней. Нюх мой в этой стуже подсел, чешуя тяжёлая и молчит, а глаза — глаза видят белёсое на белом: длинное, низкое, стелется по земле, ног не разобрать. Выдаёт её только пар: он идёт из неё толчками, седой, ниже моего колена.

Она ждала. Она стояла и ждала, пока я отяжелею.

Дождалась наполовину.

Прыжок у неё короткий и без замаха. Я ухожу — на четверть медленнее, чем надо, и эта четверть достаётся ей: лапа чиркает по бедру, там, где чешуя тоньше, и по ноге разливается ожог. Не рваный — ледяной, до кости.

Расходимся. Стоим. Тварь не спешит: она тут дома, а я стыну. Она это знает — не думает, а знает шкурой, как я знаю, где у зверя жила. Ей и делать ничего не надо. Ей надо подождать.

Целить не во что. Морда у неё белая, как весь этот город; ни глаза, ни жилы — ничего, за что уцепиться. Слёзы стынут у меня на ресницах, и белая морда плывёт на белом инее. Злость поднимается привычно, от бедра вверх, — и стужа глотает половину, как глотает тут всё.

Половины хватит.

Раз глаза не берут — берёт чешуя.

Она тяжёлая и глухая, но не мёртвая: я закрываю глаза сама, чтоб не мешали, и слушаю зверя кожей. И чешуя даёт мне карту — не рисунком, а тем, как тянет: там, слева от середины, под самой челюстью, из твари сочится тепло. Ниточкой. Где сочится тепло, там тонко. Где тонко, там я и буду бить.

Прицел мне ставят не глаза.

Тварь прыгает второй раз, и я не ухожу — падаю под неё, спиной в иней, и щепоть у меня сжата ещё до земли.

Капля.

Ожог по ходам на морозе злее вдвое, белым по глазам — и жало входит туда, куда вела чешуя. Тварь дёргается всем телом и не падает: толстая, зимняя, живучая. Виснет надо мной, и пасть у неё открывается без пара. Изнутри она холодная.

Вторая капля. След в след, в ту же точку, между двумя ударами сердца.

Так я ещё не пробовала. По ходам рвёт, как рвёт по свежему ожогу, во рту делается солоно от собственной крови — а жало идёт, куда шло.

Тварь заваливается. На меня — молча, всей зимней тушей, будто с крыши сошёл пласт снега.

Мёртвый вес я знаю. Сталкиваю — долго, потому что тут всё теперь долго, — и остаюсь сидеть в инее, дыша облачками пара.

В груди звенит. Глухо, как звенит под водой: стужа съедает и радость. Ладно. Радость подожду до тепла.

Тварь ждать не могла.

✦ ✦ ✦

Ночь я не пересижу — вот что я понимаю, пока сижу.

Полоса на бедре, где чиркнула лапа, белая и без чувства. Растираю до боли, потому что боль — это живое. Пальцы гнутся по одному, и каждый надо уговаривать. Мясо в кладке смёрзлось в камень, и грызть его я не берусь: зубы дороже.

Мне нужен огонь.

Слово приходит само, как приходили «город» и «ложка», и вместе со словом приходит знание, откуда его берут.

Печь в этом доме целая, дров под навесом — половина поленницы, сухих, мёрзлых, звонких. На полке, рядом с посудой, лежит то, что я беру, не думая: кремень и кусок железа, обмотанный тряпицей. Хозяин клал их сюда каждый вечер, чтоб утром не искать. Он и в последний вечер положил.

Руки помнят. Не мои — те, прежние. Пальцы сами складываются, бьют железом по камню, ловят искру на труху, и труха занимается, и я дую на неё, низко, ровно, и не помню, кто меня этому учил.

Огонь берётся.

Огонь маленький, злой и рыжий — первая живая краска в этом городе.

Я подкладываю, покуда он не встаёт как следует, и сажусь напротив. Сижу, вытянув к нему ладони. Потом смотрю на свои руки — на когти, на чешую по тыльной стороне, на пальцы, растопыренные к теплу, — и до меня доходит, что так сидят люди. Ровно так. Я видела, я знаю. Зверь бы лёг брюхом. Я сижу и грею ладони.

Ничего не говорю себе про это. Просто отмечаю и кладу к остальному.

Тепло входит в меня медленно, слоями: сперва в ладони, потом в лицо, потом, к полуночи, доходит до чешуи, и чешуя делается легче. Мысли идут скорее — я замечаю это по тому, как начинаю считать: сама, без принуждения, поленья, шаги до двери, зарубки. Значит, оттаяла.

Ноги оживают последними, и это больно так, что я скалюсь и шиплю. Ну и пусть. Больно — значит, будут ходить.

Огонь надо кормить. Я это понимаю в первый же час: отвернулась — осел, задремала — погас. Он как всё живое тут: жрёт и требует. Разница одна — этот платит тем же, чем берёт.

Мне такой уговор нравится. Редкий тут.

Я жарю мясо. Первый раз с тех пор, как я — это я.

Вкус чужой. Сырое мясо — живое, солёное, с медью, оно моё. Жареное — глуше и суше, и крови в нём нет вовсе. Я ем и не знаю, нравится мне или нет; а живот берёт и то и другое одинаково.

Зато греет изнутри. Значит, буду жарить, покуда стоит стужа. Вкус — не довод. Довод — тепло.

Из печного тепла до меня к утру доходит и другое, попроще. Я оглядываю дом при огне: посуда на полке, соль в горшке — целый горшок каменной соли, — тряпьё в сундуке, гнилое, но местами целое, шило, моток дратвы, пряжка. Хозяева ушли и не взяли ничего. Всё это лежало тут и ждало, покуда придёт кто-нибудь достаточно голый.

Пришла я.

✦ ✦ ✦

Утро я начинаю с учёта, по заведённому, и учёт выходит длинным.

Беру: соль — сколько унесу, в тряпицу и в узел; кремень с железом, обмотанные, — за пояс, вместе с запасными полосами; шило и дратву — на всё; полосы тряпья потолще, целые — обмотать ноги, у меня чешуя на подъёме тонкая. Башмаков нет ни одних по моей ноге: у здешних ноги были человечьи, а у меня с когтями. Ничего. Обойдусь полосой.

Зарубки режу три: за вчера, за позавчера и за ночь. Столбик на ножнах длинный, кривых в нём столько же, сколько прямых. Книга не для красоты.

Уплатила: полднём с домом. Ногой, которая теперь белая полосой и ничего не чует. Двумя каплями за раз — за такое ещё будет счёт, ходы помнят. Мясом.

Добыла: огонь. Соль. Прицел не глазами — чешуёй. И стежки: опора, ход, шов.

Проговариваю всё это вслух, чтоб вросло, и голос в пустом доме звучит нехорошо. Пусть.

Из города я выхожу другой дорогой — не через ворота: у ворот кости, а по костям я не пойду. Иду вдоль стены, изнутри, к тому месту, где кладка обвалилась и лежит ступенями.

И на полпути останавливаюсь.

На снегу под стеной — след.

Я сажусь над ним на корточки и читаю, и во мне подымается такое, чего я в себе давно не поднимала.

Башмак. Человечий. Подошва битая, подбита гвоздями в два ряда — хозяйская работа, не гнилая. Шаг ровный, неспешный: шли не бегом, шли по делу. Следов трое, идут друг за другом, гуськом, как ходят те, кто знает, что тут ходить надо гуськом.

И след свежий.

Иней в нём не улёгся. Края не оплыли. Это не вчера. Это — дня три, от силы четыре.

Живые. Люди. Живые люди, тут, в Тиши, в трёх днях ходу от меня.

Сижу над следом и слушаю в себе. Внутри у меня делается горячо и глупо, и я узнаю это тепло — оно из той же двери, из-за которой пироги и половицы. Тяга. Хочу к ним. Хочу так, что ноги встают сами.

Тут же, следом, поднимается и другое, холодное. Я помню базар с ложками. Я помню голос, что звал меня чужим ласковым именем из морока. Я знаю цену теплу в этой земле.

Держу обе в горсти — тягу и холод — и не роняю ни одной.

Смотрю на след ещё раз, длинно. Гвозди в два ряда. Шаг ровный. Гуськом.

Так морок не ходит. Морок ходит красиво.

Встаю.

Двое ушли на закат, и я иду на закат, и вот теперь между мной и ними — трое. Живых. Знающих дорогу.

Мне есть о чём спросить. Спрашивать я умею — правда, до сих пор спрашивала только у тварей.

Придётся вспоминать, как это делают с людьми.

Глава 15

След я держу третий день, и мне хорошо так, как не было ни разу с тех пор, как я помню себя.

Читать зверя я выучилась: зверь простой, у зверя всё на виду. А эти сложные. Эти оставляют за собой не только вмятины — они оставляют повадку.

Читаю на ходу, кусками, и складываю.

Их трое, и они не ровня друг другу. Первый ставит ногу мягко, чуть косолапо, и всегда идёт головой: где тропа узкая, там его след первым. Ведёт он. Второй грузный: подошва вдавлена ровно, каблук глубже носка, идёт тяжело и не спеша — а на привале садится не как все, а на камень повыше, и встаёт с него дважды за то время, пока сидит. Спина у него плоха. Третий лёгкий и суетливый: шаг короче прочих, а следов больше — он сходит с тропы то вправо, то влево, смотрит по сторонам, тычется. Молодой.

Ведущий, Спина и Молодой. Так и зову их, пока не узнаю иначе.

Имена ложатся легко, и мне от этого весело. С самого стыка я нарекаю камни и овраги, чтоб не расползались; а тут нарекаю живых без разрешения, и они ходят по земле, не зная о том.

Читаю дальше — и читается всё.

Едят они на ходу и всухомятку: у второго кострища нашла корку, обгрызенную по краю, и корка эта не тварья и не травяная — хлеб. Хлеб я знаю. Знаю, как знаю ложку: слово поднимается само, а за словом — ничего.

Стоят они друг за друга. Это видно по третьему кострищу: там лёжка Молодого была ближе всех к огню, а ветер в ту ночь дул с полуночи. Значит, положили его в затишье, а сами легли с ветра. Молодого берегут.

И трусят они по-разному. Ведущий не трусит вовсе — просто не любит лишнего. Спина трусит рассудительно: у его лёжки всегда рукоять к руке. А Молодой трусит громко: подскакивает ночью, ходит, подкладывает в огонь, чего не велено, — вон, поленья лежат вперехлёст, а старшие так не кладут.

Их трое, и они мне уже понятны насквозь, а я им — никак: они про меня и не знают.

Костры они кладут маленькие, обкладывают камнем и заливают до последнего уголька. Спят по очереди: у кострища трое лёжек, но третья всегда холоднее и жёстче — караульная. Мочатся не в лагере, а в стороне, вниз по ветру. Мусора не бросают вовсе.

Люди опасливые. Люди, у которых что-то есть, и они это берегут.

А ещё они дурни.

Я вижу это на второй день и сперва не верю глазам. Они прошли распадком, где морок лежит с ладонь толщиной, — прошли не заметив: тропа там ровная, ноги сами несут. Я такую тропу читаю за двадцать шагов, чешуя гудит на подходе. Они прошли по краю, задев его плечом, и Молодой на выходе долго стоял и тряс головой, будто вода в ухе, сломав две ветки.

Не поняли. Прошли — и не поняли, мимо чего.

За водой ходят к первой луже, какую увидят. Пьют, не глядя. Мясо жарят на дыму, и дым этот я нюхаю с полудня пути.

Значит, вот как: они умеют своё и не умеют моего. Они берегутся от того, что видели, а того, чего не видели, для них нет.

Живы они не потому, что хороши. Живы потому, что пока везёт.

И всё-таки они знают своё.

Тропу они держат не по прямой — по камню: где камень, там пятно садится реже, и это правда, я это выучила ногами. Кто-то им это сказал, и они запомнили, не спрашивая почему.

Открытые места они берут разом: следы через поляну лежат тесной строчкой, шаг широкий, без единой остановки, — а на той стороне, за первым укрытием, топтание: стояли, слушали. Правильно стояли.

✦ ✦ ✦

Догоняю их на четвёртый день, к полудню, и первый раз в жизни вижу живых людей.

Ложусь за камнем в полусотне шагов, кладу подбородок на землю и смотрю.

Первое — они шумные. Не кричат, а всё равно шумят: подошвы, ремни, дыхание, железо в мешках. Я слышу их задолго до того, как вижу, и слышу целиком.

Второе — они цветные. Я отвыкла от красок; я видела серый камень, белый иней да бурую кровь. А на этих — рыжая кожа курток, синяя тряпка на шее у Молодого, зелень на медной пряжке. Смотреть на них больно и сладко разом.

Третье, и от него у меня перехватывает.

Лица.

Живые человечьи лица, все три, при свете дня, в двадцати шагах. Ведущий сухой и остроносый, с длинной складкой у рта. У Спины борода седая, лопатой, и брови как мох. У Молодого лицо круглое, конопатое, и он всё время им шевелит: то жуёт, то щерится, то дует губы.

Я лежу за камнем и разглядываю их, как разглядывают пожар.

У меня в голове дом со всеми комнатами и ни одного лица. А тут три, разом, живых, и каждое движется.

И я вдруг понимаю про себя вещь, которой не знала: я по ним изголодалась. Не по разговору, не по помощи — по лицам. Смотреть на лицо, которое живёт, — это еда. Я и не знала, что голодна этим.

Тяга поднимается во мне тёплой волной, снизу вверх, и ноги сами берут на носки.

Лежать, — говорю я себе. — Лежать.

Ложусь обратно. Смотрю дальше.

✦ ✦ ✦

Работать они начинают на закате, и вот тут я забываю про тягу, потому что они делают невозможное.

Они разбирают тварь.

Тварь лежит у них за лагерем — небольшая, из тех, что бегают стайками и берут числом; такую я валю ножом, не думая. Молодой с Ведущим тянут её к свету за задние ноги. Спина раскладывает на тряпице железо: ножи разной длины, крючья, шило, лопатку.

И начинают.

Я лежу и смотрю, и мне делается жарко от того, как это неправильно и как это верно.

Они снимают чешую. Не всю — с хребта, где она внахлёст и толще; складывают в мешок, пересыпая чем-то белым из горшка. Соль. Соль, которую я взяла в мёртвом городе, чтоб мясо не портилось.

Они вспарывают брюхо и достают оттуда то, что я всю жизнь вываливала в траву: печень, какие-то мешки, тёмные комки на жилах. И каждый комок — в отдельную тряпицу, и каждую тряпицу — в соль, и в мешок, и мешок увязать.

Они срезают когти. Все до одного, аккуратно, у самого корня. Молодой возится с последним, ругается вполголоса, а Спина не даёт ему бросить: тычет пальцем — режь как следует.

bannerbanner