скачать книгу бесплатно
– Прилетел мой соколик! – и сбросила бретельку ночной рубашки, обнажив полное плечо.
Я вылетел «соколиком» из комнаты, ссыпался, соскальзывая каблуками, по лестнице и громыхнув на весь необъятный дом железными засовами, выскочил вон.
Шел мелкий снег, едва видимый в свете фонарей, расставленных вдоль аллеи. Его островки в лесу вновь разрослись и наползали с двух сторон белыми языками на узкую дорожку меж высоких сосен. Из ближней деревни донесся лай собаки. Я нащупал в кармане сложенные вдвое листы недочитанной статьи. Пожал плечами – Весна!
ноябрь 1899
Игрецкий анекдот
Довелось мне вечер прошлой субботы провести на балу. Бал тот устроило местное общество любителей словесности. Приготовления к событию, да и сам повод чрезвычайно взволновал большую часть горожан. Меня немало подивила перемена их поведения, возникшие ажитация и явная восторженность настроения. Наблюдался редкий феномен немотивированного единения барышень и почтенных горожанок, прекращения сплетен и всяческих пересудов, впрочем, довольно незлобивых.
Да и мужчины были взволнованы. Многие вдруг приобрели заметный невооруженным глазом блеск взоров и горделивость осанки. У части молодого чиновничества событие породило небывалую потребность в выказывании прогрессивности в мыслях, демонстрации смелости и широты суждений, писании резких куплетов на черновиках прошений и появилась даже определенная дерзость в поклонах начальству.
Полицейские чины были тем весьма удивлены и в некоторой вопросительности изломили бровь. Словесность на Руси, – единственное помимо бунта противостояние властям.
Справедливости ради нужно признать, что событие действительно было незаурядным.
Город наш посетил известный столичный литератор Чабский Кирилла Иванович. Главы из его романа «Вдоль по Питерской» были напечатаны в столичной газете. Газета была, впрочем, вскорости закрыта по причине банкротства. Но главную известность Чабский приобрел опубликованием в петербургском журнале открытого письма Кларе Гассуль. Письмо, однако, осталось без ответа, видимо по причине незнания адресатом русского языка.
Был Кирилла Иванович родом из наших краев и заехал в «пенаты» для улаживания некоторых дел «наследственного характера», имея в виду унаследование старого домишки на южной окраине городка.
Все ему было здесь мило, и он с живостью принял приглашение встретиться с земляками на званом вечере. На бал к дому купца Игнатова, где устроители сняли несколько комнат и большую залу, он прикатил запросто, на извозчике, был в коричневой в мелкую полоску паре и держался без церемонности и дружелюбно. Поведение такое произвело яркое впечатление на гостей, рождая у многих желание горячо и признательно пожать писательскую руку и выпить с ним «запросто» или даже на брудершафт. Многие трясли и многие пили.
Застолье было хлебосольным и каким-то домашним. Плавали в сметане соленые грузди, хрустящие и ароматные от смородинного листа и хрена. Глаза искали на столе хрустальную продолговатость тарелки, где щедро уложенная селедочка, нарезанная прозрачными ломтиками и укрытая слоем луковых колец, и пряно пахнущая маринадом, обещала неповторимость вечера. Над скатертью парил, дразня ноздри, запах моченых яблок. Яблоки матово поблескивали на грудах квашеной капусты. Аромат пирогов с судаком и осетровой визигой кружил голову и располагал, как обмолвился почтенный Никита Ильич, «скорее к морфемам, нежели к метафорам…». Было шумно и оживленно, как бывает только во время провинциального застолья. Наперебой упрашивали почетного гостя зачитать «что-нибудь из своего», но он отказывался.
Ах, как быстро летит вечер! Перестали сновать официанты. Публика, потеряв интерес к еде и увы, к литературе, частью перетекла на стулья вдоль стен, частью кружила вокруг фанерных раскрашенных будок, покупая билеты, и в нетерпении поглядывала по сторонам. Одиноко в стариковской своей безучастности сидел захмелевший Никита Ильич за опустевшим столом. Осиротели тарелки, обнажив цветочный орнамент под развалинами снеди. Подернулась рябью крахмальная скатерть, салфетки брошены, и ножи лежали не в лад с вилками. Грусть витала над опустевшим столом, и сердце сжимала беспричинная тоска, но… грянула музыка, грянули будоражащие кровь звуки вальса! Повскакали на пружинных ногах молодые люди с круглыми лицами и подкрученными усиками, заискрили глазами по сторонам! Барышни выпрямили спины и с жеманным безразличием начали оглядывать ретивых танцоров. Бал начался!
Несколько мастеров литературных суждений отправились от шума и вздорной восторженности в дальнюю комнату, где их поджидали легкие закуски и чай, что, как выразился Кирилла Иванович, нелишне в беседах о путях литературы.
Мы расселись свободно. Еремей Петрович Куртуазов, долговязый инспектор гимназии и автор едкого и смелого по неблагонадежности памфлета, напечатанного в губернском журнале «Парнокопытные Нечерноземья», даже расстегнул верхнюю пуговицу сюртука. Рядом с ним возвышалась Анна Леопольдовна Шмотке, молодящаяся супруга начальника железнодорожных работ, пишущая баллады в стиле Стивенсона. Николай Онуфриевич Горемыкин судебный исполнитель и поэт, представлявшийся вне служебных обязанностей исключительно как «Мы, акмеисты…», расположился подле лампы с кружевным абажуром и подле Елизаветы Феофановны, молоденькой курсистки, дальней родственницы Анны Леопольдовны. Барышня была поклонница Надсона и всякий раз, когда кто-нибудь ненароком произносил «И это значит жить?», распахивала круглые свои глаза.
Триумфатор сегодняшнего вечера Кирилла Иванович, войдя в комнату, тотчас ринулся к столу с закусками, громко сетуя на отсутствие водки.
Был здесь и я, причисленный к узкому кругу избранных незаслуженно, исключительно по причине странного совпадения фамилии с неким персонажем столичной пьесы.
Кирилла Иванович, измученный разговорами с поклонницами и просто восторженными особами, покинул большую залу обессиленный и голодный и теперь здесь с непосредственностью, присущей литераторам, набросился на легкую закуску, продолжая громко сожалеть об оставшейся на общем столе водке.
Остальные меж тем завели легкий разговор о новых философских мыслях, о позитивизме в науке, о мистике, о социуме, как об организме, и о многом другом, о чем, так приятно говорить, не отягощая себя ответственностью ни за ниспровержение авторитетов, ни за яркость и бездоказательность выдвигаемых идей.
Мелькали имена по большей части иностранные: Коэн, Фихте, Кант, Шеллинг и, разумеется, Гегель. С некоторым стеснением упоминались отечественные…
Естественным образом беседа выплыла на просторы рассуждений о творчестве, о душевной способности к оному и, о, господи прости! о «дерзновенности уподобления Создателю!» Ведь, господа, это так очевидно, что писатель – творец! Творец, пусть вымышленных, но судеб и жизней, чарующего или отталкивающего мира, который зачастую много привлекательнее постылой обыденности! При этих словах Лизочкины круглые глаза блеснули внезапно набежавшей слезой, а все прочие горячо зааплодировали друг другу. Лишь наш венценосец продолжал поглощать буженину и тонкие ломтики сыра, зорко оглядывая при этом ближайшие тарелки.
Мне, откровенно говоря, претила пафосная воодушевленность моих земляков, и, чтобы как-то прервать это изнуряющее разум материалиста красноречие, я обратился к нашему гостю:
– Кирилла Иванович, что вы думаете об этом?
Кирилла Иванович выпрямился, оторвавшись от балыка, помолчал, сосредоточенно жуя, потом неторопливо отряхнул крошки с бороды и сюртука, вздохнул и участливо посмотрел на меня:
– Вы о чем, Евгений Сергеевич?
Я, не скрою, почувствовал неловкость и покраснел:
– Вот изволите видеть, Кирилла Иванович, я позволю себе предположить, что творчество… э-хм… писательство, есть нечто в своем роде материальное… э-хм… множество сочетаний разрядов между нейронами происходящих,… если угодно, это аномальные электрические возмущения нашей психики, и писательство – лишь их отражение. Прошу заметить, аномальные возмущения!
– Уж не подозреваете ли вы, Евгений Сергеевич, в литераторах сомнамбул каких-нибудь или душевнобольных? – воскликнул лично обидевшийся Куртуазов.
– Не буду столь категоричен, – я встал и, подойдя к окну, распахнул форточку. Было накурено.
– Не буду, – повторил я, возвращаясь, – однако ж, согласитесь, что пишущий рассказ, повесть или, не к ночи будь сказано, роман, норовит излить бумаге накопившееся на душе. При этом, заметьте, пишут не все, а лишь те, кому нет сил удержать в себе это воображаемое! Фантазии, так сказать… пишут те, у которых жаба грудная может приключиться, или воспаление мозговых оболочек, если не прибегнуть к бумаге и к чернилам. Даже валериана с бромом бессильна! Я, господа, склонен поверить моим пациентам: нет лучшей микстуры от душевных мук, чем перо и бумага.
– Ах, Евгений Сергеевич! – воскликнула вспыхнувшая Елизавета Феофановна, – какой вы право не деликатный! Дай вам волю, вы и графа Толстого, и Надсона, упрячете в лечебницу!
Поднялся шум, не враждебный, но несколько осуждающий. Мне стало неловко. Спорить не хотелось, потому, как обида уже вспыхнула, а люди творческие хоть и великодушны, но задним числом.
– Так вы хотите сказать, – начал Кирилла Иванович, перекрывая шум и заставляя всех умолкнуть, – дорогой доктор, что буквы, и то, как они сочетаются, образуя слова и сливаясь во фразы, есть не что иное, как свидетельство о нездоровье разума?
Я по-прежнему был несколько смущен, но вопрос был сформулирован здраво, и я несколько ободрился:
– Поясню с удовольствием, господа, – я сделал общий полупоклон, – клиническое нездоровье вовсе не обязательно проявится писательством. Но некоторые отклонения от здравого состояния души могут проявиться тем, что принято называть творчеством: музыка, живопись. Я, господа, никого не хочу задеть, но существует множество свидетельств тому, что душевный разлад, возможно, навязчивость толкает человека переложить свои переживания на плечи, простите, на души других. Освободиться от отягощающих разум видений! И вот мы видим, или простите, читаем некий опус. Смею вас заверить, что в спокойной и гармоничной душе не рождается желание писать, неоткуда взяться желанию создавать фантазии!
Кирилла Иванович вздохнул, грузно опустился на стул и с огорчением покосился на вяленый окорок:
– Другими словами, дорогой наш материалист, вы не допускаете, что рукой Сервантеса… хе-хе, забавно, – восхитился неожиданным каламбуром Кирилла Иванович и тут же продолжил, – Мериме или Пушкина управляло Провидение? Что созданное ими, не есть продолжение существующей господней реальности, а только отражение их болезненных переживаний? При этом замете, все они были здоровы. За исключением, пожалуй, бедного вояки! Вы не верите, что в их творениях есть нечто божественное? Нечто, что увлекает нас, как увлекает жизнь?
Я улыбнулся и промолчал из-за очевидности ответа.
– Ох, доведут эти нигилисты нашу державу до безбожия! Им все доказательства подавай! – сварливо вставил Горемыкин.
В этот момент Кирилла Иванович сорвался со стула и ухватил вожделенный окорок.
Потом, полуобернувшись к двери, позвал:
– Эй, человек! Принеси-ка, братец, водки!
Потом, относясь ко мне, сказал:
– Вы, Евгений Сергеевич, путаете бумагомарание с творением. Ужель вы полагаете, что все дело лишь в человеке пишущем? А тот, кто читает, по вашему мнению, не причем? Вы представляете писательство, как переношение с помощью графических знаков на бумагу образов, возникших в голове литератора. Но, дорогой мой, это не так! Чудо господнее не в этом! Оно совершается, когда в человеке читающем…
– Homo lectitatis – встрял Горемыкин
– …читающем, – нахмурился и повторил Кирилла Иванович, – пробуждается воображение, созвучное писательскому, когда два этих воображения рука об руку ведут читающего по закоулкам и лабиринтам текста до тех пор, пока читатель не останется один на один с самим собой, чтобы любить и страдать, умирать и рождаться сызнова!
Мне стало скучно и привычно: в такой манере не раз со мной говорили мои пациенты. Они точно так неутомимы в искании красноречивых оправданий своих навязчивых идей.
Кажется, я улыбнулся этой мысли, поскольку Кирилла Иванович спросил:
– Вам кажется это забавным?
Я устыдился свои бестактности.
В это время в дверях появился половой, неся на подносе пузатый графинчик и наполненную рюмку. Писатель в одно мгновение опрокинул водку в разверзшийся в бороде рот. Затем взял с подноса какой-то листок бумаги и пробежал его глазами. Оборотившись ко мне, сказал:
– Вам тут записка. Уж извините мою бесцеремонность! Явился некий господин Томский. Надеюсь, новость для вас не огорчительная? – и тут же хохотнул, – сам-то я страсть как не люблю неожиданных визитеров!
* * *
Я скоро шел по коридору, удивляясь внезапности появления посетителя. Кирилла Иванович вышагивал рядом. Он навязался мне в провожатые, говоря, когда мы покидали уютную комнату и компанию литераторов, что дом-де старый путаник, столько переходов, что кабы он тут сызмальства не хаживал, то не смог бы шагу ступить, чтоб не потеряться в коридорах.
– Ах, милый доктор! Верите ли, в юности, я бывал здесь часто. Часами просиживал в сумраке здешней библиотеки! Я витал в своих романтических грезах далеко от дождливой и унылой осени! Задыхался от ветра в метели, пытал счастье вместе с рыжим инженером, сражался и погибал в отрядах этеристов!
Коридор был длинный. Высокие стены, выкрашенные в охру, с белой лепниной под потолком были увешаны гравюрами. Я шел, невольно оглядывая их, и свет от ламп вдруг выхватывал из темного небытия тоги античных героев, повозку на лесной дороге, узловатые ветви деревьев и захрапевшую, вздыбившуюся в испуге лошадь.
Неожиданно коридор свернул налево, оборвался несколькими ступеньками вниз и провел в полутемный боковой коридор через ярко освещенную, но пустующую комнату с несколькими креслами и столом для игры в карты.
Проходя мимо какой-то залы, я услышал музыку, кусками выскакивающую из приоткрытых дверей, шум голосов. Яркий свет на мгновение прорезал полумрак.
– Нам туда? – обратился я к провожатому.
– Нет-нет, – последовал ответ, – это потом, это позже.
В просторных сенях, где на вешалке гроздьями висели плащи и накидки, где лакей дремал среди шляп и зонтов, молодой человек с манерами провинциального аристократа нервно мерил диагональ комнаты широкими шагами.
Он обернулся к нам, и по тому, как переводил он требовательный взгляд с меня на бородатое и широкое лицо Чабского, я догадался, что это и есть вызвавший меня незнакомец. Он коротко и слегка кивнул, не спуская с нас глаз, и представился:
– Томский, местный помещик, – и тут же спросил, обращаясь к нам обоим, – господин Дорн?
– Это – вот-с, – обрадовался Кирилла Петрович и бесцеремонно подтолкнул меня вперед, – рекомендую – Евгений Сергеевич Дорн, врач. Ведь вы врача ищете, господин Томский?
– Да-с, врача-с! – Томский подошел и протянул мне руку, – Собственно именно вас, господин Дорн.
Визитер окинул меня взглядом, то ли примериваясь, то ли оценивая. Он разглядывал меня почти бесцеремонно, и я, было, начал закипать, и готов был резко распрощаться с ним, но в этот момент Чабский громко провозгласил «Ну-ну, не смею отвлекать…» и растворился в проеме левой двери. Лакей из угла неожиданно громко всхрапнул. Мы остались вдвоем.
– Прошу простить меня, Евгений Сергеевич, – Томский прервал молчание, – видите ли, дело мое деликатного свойства.
Он снова замолчал. Было видно, что началу разговора мешает не волнение, а какая-то душевная борьба, словно, ему претило посвящать меня в это «дело деликатного свойства». Я ждал.
– Не угодно ли… – он сделал усилие и неожиданно совершенно казенным голосом продолжил, – господин Дорн, не соблаговолите ли нанести визит моей тетушке?
* * *
Коляска катила по опустевшим по вечернему времени улицам. Закатное небо плыло над нашими головами. По сторонам громоздились темные, безмолвные дома. В промежутках меж ними, оттуда, где ютились небольшие сады, неожиданное солнце вдруг ослепляло глаза, прорываясь сквозь поредевшую осеннюю листву, и снова пропадало.
Из короткого разговора в сенях дома купца Игнатова я узнал от Томского, что он со своей родственницей живет в имении в десяти верстах от города N***. Молодой человек уговорил меня заночевать в имении с тем, чтобы утром я мог осмотреть больную. Видя мои колебания, он вызвался самолично и тотчас же после осмотра отвезти меня в город. При этом, я заметил, был он нетерпелив и готов был вспылить.
В дороге мы большей частью молчали. Все мои расспросы о самой пациентке, о её здоровье оставались без ответа. Томский лишь однажды коротко ответил:
– Фантазии, доктор, фантазии!
Дом стоял сразу за поворотом недавно наезженной колеи. Неряшливо разросшиеся кусты и ряд тополей в стороне от крыльца, указывали, что именно там когда-то была главная подъездная дорога. Сам дом с высоким крыльцом и колоннадой по фасаду был темен и выглядел нежилым. В вечернем сумраке среди серых теней выделялся двумя горящими окнами в первом этаже неказистый флигель, стоящий с северной стороны усадьбы. Именно к нему направил коляску Томский.
Мы прошли через темные и стылые комнаты в небольшую столовую, где на круглом столе исходил жаром самовар. Толстая с пасторальным рисунком скатерть с бахромою понизу волнами ниспадала до самого пола. Лампа с широким и тоже с бахромой абажуром висела низко и очерчивала круг света над столом.
Неслышно из-за тяжелой портьеры появилась женщина, видимо из прислуги, низко поклонилась нам, пробормотав при этом что-то себе в подол. Томский прошелся по комнате, задернул плотные шторы на окне, окончательно погасив тлеющий вечер, и остановился возле стола. Мы молчали: я, с любопытством оглядывая жилище, Томский, застыв у стола, погруженный в раздумья. Прислуга, неслышно скользя вкруг стола, расставляла чашки и продолжала бормотать что-то невнятное.
Вдруг из темноты соседней комнаты послышался шорох. Словно шелк зашуршал. Звук делался явственнее, громче, и вот – уже не было сомнений! – то была женщина, идущая к нам быстрой походкой. Мгновение, и вот она вошла. Невысокая, с гордой посадкой головы, взгляд острый. Платье на ней было скроено по моде начала века: шелковое, силуэт покатый от плеч и в талию, рукава буфы, юбка колоколом с множеством сборок на бедрах. Волосы, расчесанные на косой пробор и убранные наверх «узлом Аполлона» были модного каштанового цвета.
При всей неожиданности такого платья для наших дней, я словно рассматривал акварели Соколова, наряд удивительным образом был естественен вошедшей, и что называется, comme il faut. Не хватало лишь бравого кавалергарда рядом или щеголя с тростью и в шляпе шапокляк.
Однако при взгляде на её лицо я к своей досаде обнаружил, что женщина некрасива и что было ей лет пятьдесят. Впрочем, приглядевшись, я уже не был столь уверен, около шестидесяти? Нет, старше, это наверное! Или все же… и эти нелепые румяны! В общем, я был несколько растерян.
– Ma tante, – произнес Томский, – позволь представить тебе господина Дорна.
Лицо моего провожатого имело выражение, словно он только что выплюнул лягушку: брезгливое и одновременно раздосадованное.
– Дорн? – переспросила вошедшая, – доктор?
Голос был сильный, грудной и властный.
Я сдержанно поклонился:
– Дорн, Евгений Сергеевич, врач.
К чаю было варенье, пирожки с капустой и мёд. За столом говорила преимущественно хозяйка. Я слушал внимательно, надеясь уловить в её поведении, словах и внешнем виде какие-нибудь признаки, которые могли бы указать на недуг, ради которого, собственно, я и притащился в этот странный дом. Впрочем, habitus и речи её наводили на определенные мысли.
Томский решительно молчал с видом человека, выполнившего крайне неприятный для него долг.
– Paul, ты так упрям, что бываешь несносен! Представь, mon ami, -обратилась она ко мне, – пришлось устроить небольшой скандал, чтобы он отправился за тобой! Но я рада, что он тебя отыскал! Вот видишь, – она повернулась к насупившемуся «Paul», – ты говорил, что это мои фантазии и выдумка сочинителя! Полюбуйся, – тетушка повернулась в мою сторону и торжествующе указала на меня раскрытой сухонькой своей ладошкой, – всякая литературная небылица, в конце концов, материализуется! Что было раньше? Афиша, театральная программка! Теперь изволь видеть – Дорн, совершеннейший Дорн! И не актеришка какой, что ни на есть самый натуральный Евгений Сергеевич!
Мне стало неприятно, что обо мне в моем же присутствии говорят в третьем лице:
– Однако, мне странно слышать ваше удивление. Что ж с того, что моя фамилия совпадает с неким персонажем?!
– Нет, любезный, тебе не вывернуться! Уж коли попал впросак, имей силу признать! Был ты выдумкой театральной, а вот обрел и плоть, и кровь. Да и полно тебе фанабериться! Чай не одному тебе творец дал случай жизнью пожить!
– Простите? – я насторожился.
Та словно ждала моей реплики: живо встала из-за стола и подалась чуть вперед ко мне так, что свет лампы осветил её лицо. Изумруд черепахового гребня в высоких её волосах вспыхнул и погас. В волнении она вскричала:
– Взгляни! Ужель не знакома? Ах, боже мой! Я – творение нашего гения!
Томский страдальчески закатил глаза и громко застонал.
Я был совершенно сбит с толку и, сознаюсь, в некоторой растерянности глядел на старуху. Вялая кожа на шее, румяна на поблекших щеках, неаккуратно раскрашенные с комочками краски ресницы и выцветшие глаза.
– Ну же! – тетушка стояла несколько принужденно под светом лампы.
Потеряв терпение, она упала на стул: