Читать книгу Георг Гегель. Его жизнь и философская деятельность (Евгений Андреевич Соловьев) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
bannerbanner
Георг Гегель. Его жизнь и философская деятельность
Георг Гегель. Его жизнь и философская деятельностьПолная версия
Оценить:
Георг Гегель. Его жизнь и философская деятельность

4

Полная версия:

Георг Гегель. Его жизнь и философская деятельность

Нам необходимо сказать об этой полемике несколько слов, чтобы определить ту умственную обстановку, в которую попал Гегель после своего бернского и франкфуртского одиночества. Но метафизику и философские разногласия по их малой удобопонятности мы оставим в стороне, а посмотрим, чего добивались та и другая партии в нравственном отношении.

Начнем с Фихте. В своем «учении о науке» он признавал, что внешний мир, будучи представлением духа, не существует в истинном смысле слова, что в действительности он – ничто. Но если «не я», природа, не существует, то в чем же можно найти фундамент для мысли, то есть философии и деятельности? Этот фундамент – человеческое «я», то есть свободная и сознательная разумность, существующая только для себя, знающая только себя, так как больше ничего нет и все вещи – простое отражение деятельности духа. Поэтому «человек есть мерило всего», в нем самом – источник жизни и обстоятельств; природа и государственное устройство – только тень его индивидуального сознания, изменяющаяся по мере того, как растет, крепнет, приобретает свободу и ясность это самое сознание. Нося в себе такое священное, всеобъемлющее начало, можно ли отдавать его в рабство чему бы то ни было, можно ли робко преклоняться перед жизнью, когда во главе всего стоят не обстоятельства, не условия, а личное самосознание? Отсюда очевиден переход к нравственной системе. В чем человек должен искать оснований для своей деятельности? В себе самом. Должен ли он считать что-нибудь высшим сравнительно с голосом своего разума? Конечно, нет. Может ли он бояться какого-нибудь авторитета, созданного верой или государственной жизнью? Но ведь авторитеты, социальные формы – не более чем «отраженная деятельность духа», и новая стадия этой деятельности предполагает и новые условия, новые формы жизни. Призывая к деятельности, к борьбе, Фихте всегда обращался к сознанию человека. Это сознание создало мир и государство, оно наполнило жизнь живыми конкретными образами, которые мы называем вещами; неужели же оно, этот божественный дух, может пресмыкаться в грязи и унижении, забыв свое величие, свое происхождение от эфира и солнца? Жизнь для идеи есть единственная истинная жизнь. Поэтому не трудно понять, что Фихте своей философией, своими высокими нравственными идеалами, все равно как Шиллер своей благородной поэзией, расположил к себе всех деятельных людей. Своими речами к немецкой нации он дал толчок, который обнаружился впоследствии в идеях и стремлениях, одушевлявших долгое время патриотически настроенную, стремившуюся вперед германскую молодежь.

Деятельные натуры примкнули к Фихте и Шиллеру. На стороне этих двух горячих и талантливых людей стояли все, кто принимал участие в судьбах своего времени и отечества. Они надеялись осуществить в действительности свои политические идеалы, в своих нравственных воззрениях твердо держались строгой морали Канта и Фихте и были проникнуты глубоким сознанием своей ответственности перед жизнью. Критическая философия Канта, популяризованная Рейнгольдом, давала их уму завлекательную свободу, приучила бесстрашно относиться к «неразложимым» понятиям, существующим в жизни в виде «неразложимых» форм и функций и, в сущности говоря, совершенно ниспровергала как протестантское правоверие, так и те формы бытия, которые прямо и непосредственно зависели от авторитета теологических представлений. Высокие этические принципы Фихте, его неподдельная горячая любовь к родине, его глубокое уважение к человеку, прямо вытекавшее из основных принципов его теоретической философии, наряду с упомянутым выше критицизмом Канта, создали целое поколение бодрых и энергично настроенных людей, находивших в поэзии Шиллера конкретные образы для своих идеалов, а в ранних произведениях Гете – голос страсти, сознание своего человеческого права на счастливую жизнь. Совершенно иное явление представляла из себя романтическая школа, богатая талантами и дарованиями, выставившая такого философа, как Шеллинг, таких поэтов-беллетристов, как Тик и Новалис, критиков вроде Шлегелей и так далее. Прежде всего надо заметить, что вся романтическая компания, за исключением самых выдающихся, терпеть не могла Шиллера, отвергала его поэзию, не совсем обоснованно чувствуя в ней революцию; с отвращением относилась к действительности и современности, любила природу, Средние века, скульптуру и Восток. Романтики постоянно стремились к подземной, надземной, но только не земной области, в царство видений и духов, к отдаленным временам и народам. Настоящее время и окружающую их жизнь они, вообще говоря, отрицали как пропитанные «прозаическим экономическим духом» или относились к ним с высочайшим презрением. Истинная жизнь – это жизнь поэтического творчества, созерцания образов собственной фантазии, проникновение в тайну мира. В скверной малодушной действительности, умеющей только «продавать дороже и покупать дешевле, – можно зачахнуть, задохнуться». Всеми способами надо убегать от нее… но куда? Тик посвятил одно из своих стихотворений людям, изнуренным реальностью и наслаждавшимся одними мечтами; Гельдерлин искал забвения в созерцании греческих идеалов; Арним писал стихи с той же целью, с какой курят гашиш; Фридрих Шлегелъ сидячую праздность индуса считал идеалом и в прозябании наподобие индуса видел высшее счастье. Только чудесное, только фантазия могут спасти человека от пут и оков современности, и к этому фантастическому, чудесному, неестественному у романтиков была особенная, болезненная наклонность. Они верили в магию, предпочитали астрологию астрономии, так как первая «поэтичнее», и терпеть не могли XVIII век с его практическими задачами, его стремлением выяснять все, исходя из естественных причин. Рассудок оказывался «очень скучным и прозаическим», принцип «полезности» – ничем в сравнении со средневековым принципом «чести». Нет ничего более ужасного, как замкнуться в пределах конечного земного, забыв о всепроникающей тайне мироздания, и так далее.

Романтики хотели, чтобы жизнь была поэтичной, а человек – «эстетической личностью». Наперекор рационалистическому требованию знания они требовали веры. Когда впоследствии в лице Августа Шлегеля они выступили на политическую арену, то вся их проповедь ограничилась восторгами перед Средними веками, перед папством и единой империей, сословным строем общества и желанием водворить политически неподвижный status quo. В них была несомненная энергичная наклонность к квиетизму и созерцанию, оттого-то они и пристали так охотно к политической реакции. Одни преклонились пред господствующими силами времени и сослужили им немалую службу, отуманивая умы блестящими фразами. Другие кончили душевным расстройством, ударились в крайний мистицизм, как Шеллинг, сошли с ума, как Гельдерлин, или стали изуверами-католиками, как Фридрих Шлегель. «В среде романтиков фантазирование приняло самую опасную и отвратительную форму. Из корня романтизма возникло научное направление, не подчинявшееся требованиям критики, возникла политическая и религиозная реакция».

На первое время Гегель пристал к романтикам. Как другу Шеллинга ему готов был в кружке самый лестный прием, но это обстоятельство совсем не означало, что Гегель увлекался или мог увлечься дикими парадоксами Фридриха Шлегеля. Он был слишком «трезв», чтобы упражняться в романтическом пустословии. Но поступить иначе он не мог. Романтизм, как видел читатель, был только отраслью общего реакционного движения; своими парадоксами, своим стремлением к мистицизму он проповедовал отречение от деятельной борьбы с жизнью и созерцательное наслаждение своими чувствами, своей фантазией. Но когда надо было выбирать между Фихте и романтиками, Гегелю затрудняться не приходилось. Не он ли объявил, что Германия не государство, не в нем ли не было и йоты патриотизма или деятельной любви к ближнему! Он стремился примириться с жизнью, переработать действительность в прекрасную и гармоничную идею. По складу своего характера и ума Гегель прежде всего был созерцателем и квиетистом, а уж никак не активной натурой. Сливши свои разум с разумом вселенной, то есть Абсолютом, свои требования с требованиями всего мироздания, свои практические идеалы с идеалами государства, поглотившего личность, – Гегель мог предаться созерцанию той абсолютной гармонии, которая, по его мнению, царила во вселенной. К личности, к личному «я» он всегда относился с большим пренебрежением и если допускал его существование, то разве для избранных философов, преимущественно для себя, но уж никак не для всех. Политическая реакция и квиетизм не только не пугали его, а напротив, привлекали своим якобы все примиряющим совершенством, своим спокойствием. Не надо забывать конечного пункта его усилий. В теоретической области это было построение вселенной как единого прекрасного космоса, в практической – оправдание существующего как исторически необходимого, как логически неминуемого и неизбежного. Впоследствии защитники монархизма, конечно, европейского, не без удовольствия читали страницы о власти «il principe» в его «Философии права»; люди порядка и спокойствия, эти вечные поклонники выгодного для них status quo, во имя своих пошлых удовольствий и эгоистического торгашества с охотой принимали учение, в котором понимание необходимости всего исключало всякую решимость действовать, личность не имела права борьбы и протеста, на всяком лежала обязанность подчиняться существующему порядку вещей и уважать его, ибо он разумен уже потому, что все сущее есть процесс деятельности разума. Люди усталые, – а их в это время было очень много, – готовы были именно вследствие усталости верить, что им не надо более бороться и добиваться высших целей; что, постигая с Гегелем разумную сущность свободы, обязанности и нравственности, они тем самым уже осуществляют все это в действительности.

Понятно поэтому, почему Гегель примкнул к романтизму. Если же он впоследствии и разошелся с ним, то не вследствие нравственного кризиса, потребовавшего борьбы и деятельности, а только из уважения к здравому смыслу. Романтизм выродился в бесплодное гениальничанье, в игру словами, в болезненное пристрастие ко всему чудесному, неестественному. Гегель не уходил от действительности, как романтики, он только оправдывал ее, только примирялся с нею.

Глава V

Йена. – Профессорская деятельность. – Отношения к Шеллингу

Переехав в Йену, как мы уже сказали, Гегель сразу очутился в самом водовороте германской умственной жизни. Университет, где ему приходилось начинать свою педагогическую деятельность, считался одним из лучших во всей стране; число студентов превышало тысячу, а о массе приват-доцентов нам известно, что они в одно и то же время читали по несколько параллельных курсов – до того их было много. Йена, несомненно, была центром, йенская философская кафедра, еще недавно занятая Фихте, обращала на себя всеобщее внимание. Сама философия обновлялась и привлекала лучшие умы. Кого из молодежи, толпившейся вокруг кафедр профессоров и жадно ловившей несколько туманные, но казавшиеся всеобъемлющими истины, не соблазняла упроченная уже слава Канта и Фихте, чье воображение не разгоралось при взгляде на Шеллинга, excellentissimus’a в свои 25 лет, знаменитого автора системы трансцендентального идеализма, почитавшейся многими за откровение? Философия занимала все поле умственной жизни, а точная наука, несмотря на только что сделанные ею великие открытия в области естествознания, оттеснялась на задний план, пользуясь разве уважением, к которому примешивалась доза высокомерия. Ум человеческий все еще стремился одним могучим порывом творчества объяснить себе сущее и пренебрегал терпеливыми усилиями скромных тружеников-экспериментаторов.

Гегель, философ par excellence, друг Шеллинга, имевший уже черновые наброски своей системы, мог, следовательно, считать себя счастливым: перед ним открывались лучшие перспективы, а полученное недавно наследство позволяло провести несколько лет самостоятельно, без скучных обязанностей домашнего учительства, без боязни за завтрашний день. Все его силы могли найти полное применение, и он, охваченный бодрой атмосферой, на самом деле сразу бросается в бой. Работает он неутомимо, как прежде, но это уже не скромная работа в тиши кабинета, а настоящее дело на глазах у всей Германии, быть может, всего человечества! Сначала, впрочем, ему пришлось написать диссертацию «pro venia legendi»,[4] чтобы получить право читать лекции. Весь материал был уже заготовлен раньше, и, поощряемый, с одной стороны, Шеллингом, с другой, – своим собственным желанием как можно скорее добиться кафедры, Гегель в первый же год своего пребывания в Йене защищает на публичном диспуте свое «De orbitis planetarum», где, отвергая Ньютона, обращается для своих астрономических соображений к гипотезе Платона, изложенной в «Тимее». Как истинный метафизик он выдвигает таинственный ряд чисел: 1, 2, 3, 4, 9, 16, 28 – и определяет расстояние между планетами сообразно его указаниям. Тут отметим маленькое обстоятельство, не оказавшее, впрочем, на Гегеля никакого впечатления. Рассматривая свой таинственный ряд, он пришел к выводу, что между третьей и четвертой планетами не должно быть никакого тела, так как в ряде для него нет соответствующего числа. Как вдруг, почти накануне выхода диссертации, одному из астрономов удается открыть Цереру в пустом, по указанию Гегеля, месте. Нисколько этим не смущаясь, Гегель остался при своем презрении к телескопу. Отметим далее, что 27 августа 1801 года происходил его «Habilitations disputation», то есть диспут правоспособности, на котором наш философ защищал следующие характерные для него тезисы: «Критическая философия бедна идеями»; «Форма скептицизма несовершенна»; «Основанием нравственности должно быть уважение к судьбе». Благополучно покончив свои диспуты, Гегель в 1801 году вывесил для студентов объявление, в котором писал, что в предстоящем семестре им будет прочитан курс лекций по философии вместе со славнейшим Шеллингом.

Оставляя в стороне вопрос о том, каков был этот курс, скажем несколько слов о впечатлении, производимом Гегелем в первые годы его профессорства. Впечатление – увы! – было не из лучших: большинство студентов решительно ничего в этих лекциях не понимало, многие должны были напрягать все свои силы, чтобы уловить хоть единую мысль в длинном и скучном ряде силлогизмов. Розенкранц прямо говорит, что на массу студентов Гегель не имел никакого влияния и его чтения были известны им лишь как редкий экземпляр полной неясности и темноты. Гегелю все давалось с громадным трудом, и сколько-нибудь сносным профессором он стал только через 20 лет в Берлине, да и тогда он без всякого сострадания обременял своих слушателей, требуя от них самого напряженного внимания и нисколько не заботясь о том, чтобы подогревать его. Во всяком случае, большинство студентов предпочитало Фриза или других приват-доцентов, а Гегелю приходилось довольствоваться почти пустой аудиторией. Не видно, однако, чтобы это особенно смущало его, и он всегда, находясь среди молодежи, бывал исполнен чувством собственного достоинства, позволив себе пошутить всего-навсего один раз за пять или шесть лет! Но в душе, быть может, у него накапливалось неудовольствие против счастливых конкурентов, и почему бы не искать здесь, в Йене, начала столкновения с Фризом, таким же приват-доцентом, но пользовавшимся популярностью, которое впоследствии окончилось так бесславно для нашего философа? Но это еще впереди, пока же Гегель читает свои не понятные никому лекции и напрасно старается разъяснить аудитории смысл дорогого его сердцу «Абсолюта». увы! Этот Абсолют, несмотря на все усилия, никак не хочет спуститься на землю и войти в головы слушателей. Из них только двое – Цельман и Сутмейер – считают себя гегельянцами и пропагандируют абсолютное, но едва ли особенно удачно.

Гегель требовал слишком многого от своих слушателей, и те совершенно основательно отвернулись от него, по крайней мере на первых порах. Он хотел, чтобы ему внимали, как пророку, принимали на веру каждую его мысль и почитали бы за высшее счастье на земле проникнуть сквозь колючую скорлупу формы до «мираже-образной», как ее называет Гайм, истины. Впоследствии Гегель действительно добился этого и имел в своем полном распоряжении целую аудиторию, не смевшую дохнуть, чтобы не упустить какого-нибудь самого незначительного звена в бесконечно долгой диалектической цепи. Но для йенских слушателей эти требования были преждевременны. Отметим при этом любопытную черту деспотизма мысли, которая так рано проявилась у нашего философа. Он твердо, безусловно был убежден, что каждое слово, исходящее из его уст, есть нечто подобное откровению, что основные принципы его системы ни в каких доказательствах не нуждаются, что кто не понимает его – тот полуидиот, пошляк, «тривиальный ум, опошлевший от собственной тривиальности». Гегель всегда считал свое дело оконченным, если ему удавалось изложить какой-нибудь вопрос, но он нисколько не заботился о том, чтобы сделать это изложение доступным. Для этого он как будто слишком презирал своих слушателей. Не только заискивать перед ними, но даже снисходить к слабости их понимания он не считал нужным. Свои редкие разъяснения он давал всегда почти с усмешкой, с легким отвращением, подчеркивая при этом, что если он и делает это, то только ввиду умственного убожества других. Единственно подходящими для него учениками были рабы, «с испугом замечавшие свое случайное, мгновенное невнимание», не только не спрашивавшие «почему», но и не смевшие сделать это. Очаровывая людей всеохватывающим гением своей мысли, Гегель в душе достаточно презирал их. Эту черту можно обнаружить даже в форме его чтения. «На профессорском кресле, – пишет его ученик Гото, – он сидел всегда утомленный и угрюмый, с поникшей головой, как бы с неохотой отделяя каждое слово, каждый слог; со швабским произношением (от которого, кстати сказать, он никогда не стремился отделаться) ставил он особо каждое предложение, беспрестанно кашляя и отхаркиваясь и беспрестанно перелистывая огромные тетради». Для того чтобы нашлись преданные слушатели, надо было предварительно внушить, что все сказанное исходит от истинного гения. В Йене же, повторяем, этого условия не было.

К своим читателям, к своим слушателям Гегель не снисходил никогда. Он пренебрегал всеми общедоступными и элементарными приемами, чтобы стать понятнее хоть на йоту. Равно как один немецкий математик на вопрос, почему он не публикует решения одной важной геометрической проблемы, презрительно отвечал: «А пускай добираются сами, если хотят», – так, в сущности, поступал и Гегель. «Понимайте, когда можете», – как будто говорил он своим слушателям, нисколько не заботясь о том, что их головы полны противоречиями и недоумениями. Иногда он даже как бы нарочно сгущал туман, играя словами и разрешая себе настоящие логические фокусы. Во множестве мест «Феноменологии духа», «Философии права» и более поздних курсов Гегель беспрестанно переходит от отвлеченной формулы к ее действительному содержанию, приписывая отвлеченной мысли все свойства действительности, то есть факта, допуская для действительности всю гибкость и все переливы мышления. Но нигде он не говорит, какую часть его суждений должно понимать как допускаемую только для процесса мышления и какую – для мира действительного. От этого читатель и слушатель пребывают в беспрестанной опасности впасть в ошибку, принять одно за другое, приложить мысль в случае, где она неприложима. Отсюда бесконечные споры о том, как следует понимать и к чему относится то или другое выражение. Своего основного положения: истину должно рассматривать не только как сущность знания, но и как существо знающее (то есть здесь мыслимая и действительная природа отождествляются с мыслящим духом) – Гегель не доказывает нигде. Но из него выводились все следствия, во имя него обрушивались громовые критики на отсталых мыслителей, всякое сомнение в этом случае считалось непониманием, полуидиотизмом. Гегель в своей полемике никогда не становится на точку зрения противника. Как в критиках, писанных им' вместе с Шеллингом в Йене, так и позже он не признает права противника удерживать хотя бы временно свое воззрение, но опровергает возражения во имя тех самых начал, которые заподозрены.

Это ли не деспотизм мысли! Гегель и сам иногда признает трудности своей системы и говорит, очень редко впрочем, что для обыкновенного понимания некоторые его положения могут показаться странными и невероятными, что, пожалуй, их могут принять за шутку. В таком случае он «снисходит», дает кое-какие пояснения, предварительно заметив, однако, что для философского понимания все это ясно и понятно, как дважды два…

Но обратимся к его пребыванию в Йене.

Гегель встретился с Шеллингом как старый приятель; они оба поселились на той же квартире. У них были общие знакомые, оба участвовали в каких-то еженедельных философских обедах и оба ближе всего стояли к кружку романтиков. Если Шеллинга влекли в этот кружок не только общность убеждений, но и более нежная приманка в лице Августы Бемер, шестнадцатилетней красавицы – дочери Шлегеля, то Гегель, по-видимому, бескорыстно наслаждался обществом интеллигентных людей, слушая парадоксы Фридриха Шлегеля, добродушные замечания его любовницы Доротеи, всегда остроумные и язвительные речи «сплетницы» Каролины, жены старшего Шлегеля, и так далее. Тут же в Йене Гегель близко сошелся с профессором Нитгаммером, другом Фихте, слегка познакомился с Гете и еще кое с кем. Но на первых порах дружба с Шеллингом заслоняла все другие отношения. В эти дни – дни неуверенности в себе, незнания себя – в нем было столько бескорыстия, что совершенно свободно и искренне он отождествил философию Шеллинга со своей собственной и нисколько не усомнился выразить свои самостоятельно выработанные убеждения в простых и прозрачных формулах Шеллинговой «системы тожества».

К Шеллингу в это время он относился как к другу, увлекался блеском его гения, старался проникнуться его взглядами и «радостно» воспринимал их в себя, ибо они давали ясность и твердость его собственной слишком медленной и темной мысли. Он видел, что система Шеллинга во многих отношениях – его собственная, но свою, по крайней мере в это время, он не мог выразить с таким блеском и такою конкретностью. Поэтому-то он и увлекся, увлекся, как человек, лишенный дара слова, увлекается оратором, излагающим его собственные мысли. Шеллинг подсказывал ему то, что в неясных и запутанных образах копошилось в его собственной голове, чего он не решался высказать по своей слишком уже большой медлительности и осмотрительности. Гегель – и в этом особенность его гения – никогда не мог выразить только мелькнувшей мысли; чтобы сделать это, он предварительно должен был найти ей место во всей системе, связать ее с мириадой других мыслей. Шеллинг же был смелее; Шеллинг «учился на глазах у публики» и всегда гораздо больше заботился о новизне, оригинальности, чем об обстоятельности. Поэтому-то он и дал Гегелю готовую форму, которая для начала могла, по-видимому, вместить и собственную систему последнего. Оба действовали искренне, но Гегель впоследствии, слишком много говоря о своих разногласиях с философией Шеллинга, чересчур мало останавливался на том, чем он был обязан своему другу. А эта обязанность громадна; её можно сравнить лишь с обязанностью Платона перед Сократом и Аристотеля перед Платоном… Шеллинг выяснил Гегелю его самого.

Шеллинг – блестящий писатель, блестящий оратор, блестящий талант вообще. 25-ти лет он пишет уже свою систему трансцендентального идеализма и после Канта и Фихте становится первой знаменитостью Германии. Он работает порывами, свободно отдаваясь стремлению своего творческого духа, не особенно боясь противоречий, не особенно заботясь о том, чтобы придать цельность и строгую форму своей системе. Его философия блещет молодостью, изящной оригинальностью мысли, поэтическими образами, живой верой в самого себя и свои силы. Если метафизика вообще близка к поэзии, то, говоря о Шеллинге, очень трудно сказать, где начинается одна, где кончается другая. Очень сильный логический ум, Шеллинг, однако, не пользуется в полной мере своей замечательной способностью выматывать нить аргументов; он предпочитает сразу взять читателя в свои руки, сразу поразить его воображение, а затем уже совершенно просто и свободно приковывает его внимание своими блестящими парадоксами, своим аттическим остроумием и особенною способностью вводить читателя во все тонкости своего настроения, сначала веселого, жизнерадостного, полного юношеского задора и увлечения, потом – меланхолического и даже траурного. В этом отношении Шеллинга можно назвать вполне поэтической натурой. Его богатая творческая фантазия недолюбливает усидчивую работу, он всегда предпочитает угадывать, вместо того чтобы добираться до вывода путем медлительных и терпеливых усилий. В этом заключалась та особенность его натуры, которая помогла впоследствии Гегелю совершенно оттеснить его на задний план. Он всегда слишком надеется на свой гений, на свою удивительную способность делать самые разнообразные и остроумные сближения, скорее подчинять себе ум читателя, чем руководить им. Достаточно было Фихте в одной газетной рецензии и коротенькой брошюрке намекнуть на принцип своей философии, как Шеллинг на лету подхватывает его, делает из него самые разнообразные выводы и обращает его в свою собственность. То же – и это еще более любопытно – происходит впоследствии с естественными науками. С прозорливостью гения Шеллинг видит, что обновление философии должно явиться оттуда, из этой медленно нарастающей груды фактического материала.

bannerbanner