Читать книгу Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность (Евгений Андреевич Соловьев) онлайн бесплатно на Bookz (7-ая страница книги)
bannerbanner
Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность
Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельностьПолная версия
Оценить:
Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность

5

Полная версия:

Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность

Когда Герцен привык к языку Гегеля и овладел его методой, он разглядел, что Гегель гораздо ближе к его воззрениям и к его темпераменту, чем к воззрениям своих правоверных последователей. Он – реформатор в первых своих сочинениях, он – реформатор «везде, где его гений закусывал удила и несся вперед, забывая „бранденбургские ворота“.

«Философия Гегеля, – заключает Герцен, – необыкновенно освобождает человека и не оставляет камня на камне от мира преданий, переживших себя. Но она может с намерением быть дурно формулирована.

Даже без намерения.

Белинский, например, самая деятельная, порывистая, диалектически страстная натура бойца, проповедовал в начале сороковых годов индийский покой созерцания и теоретическое изучение вместо борьбы. Он веровал в это воззрение и не бледнел ни перед каким последствием, не останавливался ни перед нравственным приличием, ни перед мнением других, чего так страшатся люди слабые и не самобытные.

– Знаете ли, что с вашей точки зрения, – сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматумом, – вы можете доказать, что самодержавие, под которым мы живем, разумно.

– Без всякого сомнения, – отвечал Белинский и прочел мне «Бородинскую годовщину» Пушкина.

Этого, – рассказывал Герцен, – я не мог вынести, и отчаянный бой закипел между нами. Размолвка наша действовала на других, и круг распадался на два стана. Бакунин хотел примирить, объяснить, договорить, но настоящего мира не было. Белинский, раздраженный и недовольный, уехал в Петербург и оттуда дал по нас последний яростный залп в статье, которую так и назвал «Бородинской годовщиной».

Я прервал с ним тогда все сношения. Бакунин хотя и спорил горячо, но стал призадумываться. Белинский упрекал его в слабости, в уступках и доходил до таких преувеличенных крайностей, что пугал своих собственных приятелей и почитателей. Хор был за Белинского и смотрел на нас свысока, гордо пожимая плечами и находя нас людьми отсталыми».

Могло ли долго продолжаться такое страшное непонимание? Разумеется, нет. Белинскому нужно было лишь время, чтобы одуматься, и по своему обыкновению он первый протянул руку…

«Через несколько месяцев после его отъезда в Петербург, – продолжает Герцен, – в 1840 году приехали и мы туда. Я не шел к нему. Огареву моя ссора с Белинским была очень прискорбна; он понимал, что воззрения Белинского были переходной болезнью, да и я понимал, но Огарев был добрее. Наконец он натянул своими письмами свидание. Наша встреча была сначала холодна, неприятна, натянута, но ни Белинский, ни я – мы не были большие дипломаты; в продолжение ничтожного разговора я помянул статью о бородинской годовщине. Белинский вскочил с своего места и, вспыхнув в лице, пренаивно сказал мне: „Ну, слава Богу, договорились же, а то я с моим глупым нравом не знал, как начать… ваша взяла; три-четыре месяца в Петербурге меня лучше убедили, чем все доводы. Забудемте этот вздор. Довольно вам сказать, что на днях я обедал у одного знакомого, там был инженерный офицер; хозяин спросил его, хочет ли он со мной познакомиться. „Это автор статьи о бородинской годовщине?“ – спросил его на ухо офицер. „Да“. – „Нет, покорно благодарю“, – отвечал он. Я слышал все и не мог вытерпеть, – я горячо пожал руку офицеру и сказал ему: „Вы благородный человек, я вас уважаю…“ Чего же вам больше?“ С этой минуты и до кончины Белинского мы шли с ним рука об руку».

Белинский, Грановский – вот люди, которых неизменно ценил Герцен и, в сущности, первый оценил их как следовало.

«В этом застенчивом человеке, – говорил он, например, о Белинском, – в этом хилом теле обитала мощная гладиаторская натура! Да, это был сильный боец! Он не умел проповедовать, поучать; ему надобен был спор. Без возражений, без раздражения он говорил не хорошо, но когда он чувствовал себя уязвленным, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щек и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль. Спор оканчивался очень часто кровью, которая у больного лилась из горла: бледный, задыхающийся, с глазами, остановленными на том, с кем он говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался глубоко огорченный, униженный физической слабостью. Как я любил и как я жалел его в эти минуты!»

* * *

Пребывание Герцена в Петербурге закончилось несколько неожиданно. Однажды уже возвращенный из ссылки, раз помилованный и даже вновь зачисленный на службу, он был, однако, так же далек от гражданского благонравия, как и раньше. Случилась глупая история: какой-то будочник ограбил прохожего. Герцен на эту тему разговаривал, описал даже случай в письме к отцу. Этого было достаточно, чтобы III Отделение немедленно вмешалось в дело. Начались свидания с Сахтынским, Дубельтом, Бенкендорфом, и в результате Герцен должен был отправиться в Новгород советником губернского правления и в то же время – под надзор полиции.

Вообразить его себе в мундире советника подписывающим бумаги довольно трудно, и только он сам может помочь нам сделать это. Приведу из его воспоминаний несколько отрывков, полных такой желчи и такой беспощадной иронии, что сам Щедрин охотно подписался бы под ними.

«Когда я присмотрелся к делам губернского правления, я увидел, что мое положение не только очень неприятно, но чрезвычайно опасно. Каждый советник отвечал за свое отделение и делил ответственность за все остальные. Читать бумаги по всем отделениям было решительно невозможно, надо было подписываться на веру. Губернатор, последовательный своему мнению, что советник никогда не должен советовать, подписывал противно смыслу и закону первый после советника того отделения, по которому было дело. Лично для меня это было превосходно; в его подписи я находил некоторую гарантию, потому что он делил ответственность и потому еще, что он часто с особенным выражением говорил о своей высокой честности и робеспьеровской неподкупности. Что касается до подписей других советников, то они мало успокаивали. Люди эти были закаленные старые писцы, дослужившиеся десятками лет до советничества, жили они одной службой, т. е. одними взятками. Когда они поняли, что я не буду участвовать ни в дележе общих доходов, ни сам грабить, они стали на меня смотреть как на непрошеного гостя и опасного свидетеля. Они не очень сближались со мной, особенно когда разглядели, что дружба между мной и губернатором была очень умеренная.

К губернатору я отправился вскоре по приезде в Новгород – перемена декораций была удивительная. В Петербурге (я его и там видел) губернатор был в гостях, здесь – дома; он даже и ростом, казалось мне, был побольше в Новгороде. Не вызванный ничем с моей стороны, он счел нужным сказать, что не терпит, чтобы советники подавали голос и оставались при своем мнении, что это задерживает дело; что если что не так, то можно переговорить, а как на мнения пойдет, то тот или другой должен подать в отставку. Я, улыбаясь, заметил ему, что меня трудно испугать отставкой, что отставка – единственная цель моей службы, и прибавил, что, пока горькая необходимость заставляет меня служить в Новгороде, я, вероятно, не буду иметь случая подавать своих мнений.

С подчиненными – столоначальниками – дело обстояло не лучше. Я сделал многое для того, чтобы привязать их, обращался учтиво, помогал им денежно и довел только до того, что они перестали меня слушаться; они только боялись советников, которые обращались с ними, как с мальчишками, и стали вполпьяна приходить на службу. Это были беднейшие люди, без всякого образования, без всяких надежд; вся поэтическая сторона их существования ограничивалась маленькими трактирами и настойкой. По своему отделению, стало быть, приходилось тоже быть настороже».

Герцену досталось II отделение. Здесь рассматривались паспорта, всякие циркуляры, дела о злоупотреблениях помещичьей власти, о раскольниках, фальшивых монетчиках и людях, находящихся под полицейским надзором, следовательно, между прочим, и о самом господине советнике.

«Нелепее, глупее, – продолжает он свой рассказ, – ничего нельзя себе представить; я уверен, что три четверти людей, которые прочтут это, не поверят, а между тем это сущая правда, что я, как советник губернского правления, управляющий вторым отделением, свидетельствовал каждые три месяца рапорт полицмейстера о самом себе как о человеке, находящемся под полицейским надзором. Полицмейстер из учтивости в графе о поведении ничего не писал, а в графе занятий ставил: «Занимается государственной службой».

«С полгода вытянул я лямку в губернском правлении, тяжело было и крайне скучно. Всякий день в одиннадцать часов утра надевал я мундир, прицеплял стальную шпажонку и являлся в присутствие. В двенадцать приходил военный губернатор; не обращая никакого внимания на советников, он шел прямо в угол и там ставил свою саблю, потом, посмотревши в окно и поправив волосы, он подходил к своим креслам и кланялся присутствующим. Едва вахмистр с страшными седыми усами, стоявшими перпендикулярно к губам, торжественно отворял дверь и бряцанье сабли становилось слышно в канцелярии, советники вставали и оставались, стоя в согбенном положении, до тех пор, пока губернатор кланялся. Одно из первых действий оппозиции с моей стороны состояло в том, что я не принимал участия в этом соборном восстании и благочестивом ожидании, а спокойно сидел и кланялся ему тогда, когда он нам кланялся.

Больших прений, горячих рассуждений не было; редко случалось, что советник спрашивал предварительно мнение губернатора, еще реже обращался губернатор с деловым вопросом к советнику. Перед каждым лежал ворох бумаги, и каждый писал свое имя – это была фабрика подписей.

Помня знаменитое изречение Талейрана, я не старался особенно блеснуть усердием и занимался делами насколько было нужно, чтобы не получить замечания и не попасть в беду. Но в моем отделении было два рода дел, на которые я не считал себя вправе смотреть так поверхностно: это были дела о раскольниках и злоупотреблениях помещичьей власти».

«Дела о раскольниках были такого рода, что всего лучше было совсем не подымать их вновь; я их просмотрел и оставил в покое. Напротив, дела о злоупотреблениях помещичьей власти следовало сильно перетряхнуть; я сделал все что мог и одержал несколько побед на этом вязком поприще, освободил от преследования одну молодую девушку и отдал под опеку одного морского офицера… Моряк, заранее уверенный, что дело о нем кончится благополучно, как громом пораженный, явился после указа в Новгород. Ему тотчас сказали, как что было; яростный офицер собирался напасть на меня из-за угла, подкупить бурлаков и сделать засаду, но, непривычный к сухопутным кампаниям, мирно скрылся в какой-то уездный город… Это, кажется, единственная заслуга моя по служебной части».

С каждым днем потребность уйти из канцелярского мира становилась сильнее. Наконец терпение лопнуло.

«Раз, – продолжает Герцен, – в холодное зимнее утро приезжаю я в правление, в передней стоит женщина лет тридцати, крестьянка; увидавши меня в мундире, она бросилась передо мной на колени и, обливаясь слезами, просила меня заступиться. Барин ее Мусин-Пушкин ссылал ее с мужем на поселение, их сын лет десяти оставался, она умоляла дозволить ей взять с собою дитя. Пока она мне рассказывала дело, вошел военный губернатор, я указал ей на него и передал ее просьбу. Губернатор объяснил ей, что дети старше десяти лет оставляются у помещика. Мать, не понимая глупого закона, продолжала просить, ему было скучно; женщина, цепляясь за его ноги, рыдала, и он сказал, грубо отталкивая ее от себя: „Да что ты за дура такая, ведь по-русски тебе говорят, что я ничего не могу сделать, что ж ты пристаешь!“ После этого он пошел твердым и решительным шагом в угол, где ставил саблю…

И я пошел… с меня было довольно… разве эта женщина не приняла меня за одного из них? Пора кончить комедию.

– Вы нездоровы? – спросил меня советник Хлопин, переведенный из Сибири за какие-то грехи.

Болен, – отвечал я, – встал, раскланялся и уехал. В тот же день написал я рапорт о моей болезни, и с тех пор нога моя не была в губернском правлении. Потом я подал в отставку «за болезнию». Отставку мне Сенат дал, присовокупив к ней чин надворного советника; но Бенкендорф с тем вместе сообщил губернатору, что мне запрещен въезд в столицы, а велено жить в Новгороде».

Не надолго, однако: в июле 1842 года Герцену, по хлопотам Огарева, разрешили переехать в Москву.

* * *

Такова внешняя сторона жизни Герцена в новгородский период. Что же делалось в уме, в сердце? Гегель все это время продолжал оставаться главным предметом изучения; сущность его великой философии мало-помалу освободилась от скорлупы тяжелой терминологии, схоластических периодов, двусмысленных изречений. Сердцевина стала ясной: Герцену подсказал ее темперамент. По Гегелю всякое явление жизни, всякое религиозное верование, всякое государственное учреждение, всякий обычай, совершенно так же, как и любая геологическая эпоха, были ничем иным, как «исторической категорией», ничем иным, как звеном в бесконечной цепи развития.

Подготовительный период развития кончился. Целых шесть лет в Герцене неумолкаемо била мистическая струя, и хотя никогда не давал он ей простору, но все же присутствие ее заметно во всех его думах, разговорах. Одиночество и тоска ссылки, убежденная вера жены, страстные порывы Витберга – все это подчиняло его себе. Но неужели «Wesen des Christenthums»[17] Фейербаха могла оказать такое сильное влияние? Дайте эту книгу религиозному человеку; все, что он может сделать с ней, – это с отвращением бросить в угол. Но в том-то и дело, что Герцен был совершенно нерелигиозной натурой: его скептический ум и громадная самоуверенность виноваты, быть может, в этом. Целых шесть лет он потратил на то, чтобы доказать разумом бессмертие души и бытие личного Бога… Он не пришел ни к чему; схоластики занимались тем же тысячу лет и тоже не пришли ни к чему.

Надо было верить. Он не мог, искал, мучился и постоянно чувствовал неловкость. Когда ему приходилось встречаться с истинно верующими людьми, он как умный человек не мог не заметить, что они тверже стоят на своей почве безусловного признания, чем он на своей – метафизических тонкостей. Фейербах только помог ему выйти из этой путаницы и объяснил, что в сущности означают такие казуистические изречения Гегеля, как, например, «личность умирает, но душа – бессмертна»…

Гейне делит людей на «эллинов» и «иудеев». Первые – люди земли, понимающие ее красоту и способные наслаждаться ею, вторые отданы в жертву своему порыву к неземному, своему исканию безусловно совершенного и безусловно истинного. У «эллина» ясный, здоровый ум, чуткое, открытое для внешних впечатлений сердце; «иудей» тоскует, и эта внутренняя тоска, эта постоянная неудовлетворенность закрывают от него красоту мира…

Герцен был чистым «эллином». Из своих исканий и сомнений он вышел чистым позитивистом. Впоследствии он видел в мистиках лишь страдальцев, не сумевших преобразовать свое страдание в протест и борьбу, но впустивших его глубоко в свое сердце. Он мог уважать их, но он не любил, а только жалел.

«Я, – пишет он например – встретил в жизни много мистиков в разных родах, от Битберга и последователей Товянского, принимавших Наполеона за военное воплощение Бога и снимавших шляпу, проходя мимо Вандомской колонны, до забытого теперь „Мапа“, который сам мне рассказывал свое свидание с Богом, случившееся на дороге между Монморанси и Парижем. Все они большею частью люди нервные, действовали на нервы, поражали фантазию и сердце, мешали философские понятия с произвольной символикой и не любили выходить на чистое поле логики».

Но, разумеется, такой исход из сомнений не мог благотворно отразиться на семейной жизни. Наталья Александровна, натура религиозная, экзальтированная, чудная в минуты самоотречения, тяжелая в обыденные, не приспособленная для счастья и инстинктивно ищущая страдания как исцеляющей и искупляющей силы, не могла не чувствовать, что ее роль в жизни «кумира» – мужа – сходит на нет. Перед ними лежали уже разные дороги. Она любила Герцена по-прежнему, быть может, сильнее прежнего, но она чувствовала уже свою «духовную» ненужность для него. Пять лет прожили вместе, но темперамент, натура оказались сильнее. Победили они, не она…

«Раз, – рассказывает Герцен, – возвратился я домой поздно вечером; она была уже в постели, я взошел в спальную. Я ходил молча по комнате, перебирая слышанную мною неприятную новость, вдруг мне показалось, что Natalie плачет; я взял ее платок – он был совершенно измочен слезами. „Что с тобой?“ – спросил я, испуганный и потрясенный. Она взяла мою руку и голосом, полным слез, сказала мне: «Друг мой, я скажу тебе правду; может, это самолюбие, эгоизм, сумасшествие, но я чувствую, вижу, что не могу развлечь тебя; тебе скучно – я понимаю это, я оправдываю тебя, но мне больно, больно, и я плачу. Я знаю, что ты меня любишь, что тебе меня жаль, но ты не знаешь, откуда у тебя тоска, откуда это чувство пустоты: ты чувствуешь бедность твоей жизни, и в самом деле – что я могу сделать для тебя?»

Я был похож на человека, которого вдруг разбудили среди ночи и сообщили ему, прежде чем он совершенно проснулся, что-то страшное: он уже напуган, дрожит, но не понимает, в чем дело. Я был так вполне покоен, так уверен в нашей полной глубокой любви, что и не говорил об этом; это было великое подразумеваемое всей жизни нашей; покойное сознание, беспредельная уверенность, исключающая сомнение, даже неуверенность в себе – составляли основную стихию моего личного счастья. Покой, отдохновение, художественная сторона жизни – все это было как перед нашей встречей на кладбище, 9 мая 1838 г., как в начале владимирской жизни – в ней, в ней и в ней!

Мое глубокое удивление, мое огорчение сначала рассеяли эти тучи, но через месяц, через два они стали возвращаться. Я успокаивал ее, утешал; она сама улыбалась над черными призраками, и вновь солнце освещало наш уголок; но только что я забывал их, они опять подымали голову, совершенно ничем не вызванные, и, когда они проходили, я вперед боялся их возвращения.

Таково было расположение духа, в котором мы, в июле 1842 года, переехали в Москву».

В сущности, только с 1842 года, то есть с переезда в Москву, началась литературная деятельность Герцена. Годы искания и брожения прошли; принимаясь теперь за перо, Герцен уже твердо знал, что ему писать и во имя чего писать.

В Москве он опять попал в кружок, в котором сосредоточились все лучшие интеллигентные силы России того времени. Огарев, правда, большую часть времени находился за границей, но его место занял Грановский. Из Петербурга наезжал Белинский.

«Такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых, – вспоминал много лет спустя Герцен, – я не встречал потом нигде, ни на высших вершинах политического мира, ни на последних маковках литературного и аристократического. А я много ездил, везде жил и со всеми жил: революцией меня прибило к тем краям развития, далее которых ничего нет, и я по совести должен повторить то же самое».

Сороковые годы – самые богатые и памятные в умственном развитии России. Я уже говорил раньше, что это – годы перелома. Безбрежные, как море, неопределенные, как очертания предметов в сумерки, романтические мечтания закончились. Мысль выбралась на широкую, ясную дорогу и впервые сознала, куда она идет и что ей нужно. Она возненавидела крепостное право, повернулась за любовью и вдохновением к народу и дала решительную битву матери всех пороков – национальному самодовольству. Нужно ли говорить, что среди людей, заслуги которых особенно велики, Белинский, Герцен и Грановский занимают первое место. Каждый из них внес свое в общее дело, они дополняли друг друга.

Личности Грановского нам нельзя миновать, и мы сейчас же познакомимся с ней.

Грановский был одарен удивительным тактом сердца. В нем все было так далеко от не уверенной в себе раздражительности, так чисто, так открыто, что с ним чувствовали себя необыкновенно легко. Он не стеснял дружбой, а грел ею, вдохновлял ею. Никто не помнит, чтобы Грановский когда-нибудь, хоть раз, в письме или разговоре дотронулся до тех нежных, бегущих от света и шума сторон души, которые есть у каждого человека, жившего в самом деле. Он был «добрый» в широком, лучшем смысле этого слова.

«В его любящей, покойной и снисходительной душе исчезали угловатые распри и смягчался крик себялюбивой обидчивости. Он был между нами звеном соединений многого и многих и часто примирял в симпатии к себе целые кружки, враждовавшие между собой, и друзей, готовых разойтись. Грановский и Белинский, вовсе не похожие друг на друга, принадлежали к самым светлым личностям нашего круга».

Грановский не был ни боец, как Белинский, ни диалектик, как Бакунин. Его сила была не в резкой полемике, не в смелом отрицании, а именно в положительном нравственном влиянии, в безусловном доверии, которое он вселял, в художественности его натуры, в покойной ровности его духа, в чистоте его характера и в постоянном глубоком протесте против всякого насилия. Не только слова его действовали, но и его молчание: мысль его, даже не будучи высказана, проступала так ярко в чертах его лица, что ее трудно было не прочесть. В мрачную годину гонений на университет Грановский сумел сохранить не только кафедру, но и свой независимый образ мыслей, и это потому, что в нем с рыцарской отвагой, с полной преданностью страстного убеждения стройно сочетались женская нежность, мягкость форм и какой-то особенный дух примирения.

«Грановский, – говорит Герцен, – напоминает мне ряд задумчиво покойных проповедников времен Реформации, не тех бурных, грозных, которые в гневе своем чувствуют вполне свою жизнь, как Лютер, а тех ясных, кротких, которые так же просто надевали венок славы на свою голову, как и терновый венок. Они невозмущаемо тихи, идут твердым шагом, но не топают; людей этих боятся судьи, им с ними неловко; их примирительная улыбка оставляет по себе угрызения совести у самих палачей. Таков был Колиньи, лучшие из жирондистов, и действительно Грановский по всему строению своей души, по ее романтическому складу, по нелюбви к крайностям скорее был бы гугенот и жирондист, чем анабаптист и монтаньяр».

Развитие Грановского шло мирно, покойно, органически. Воспитанный в Орле, он попал в Петербургский университет. Получая от отца мало денег, он с молодых лет должен был писать «по порядку» журнальные статьи. Собственно, бурного периода страстей и разгула в его жизни не было. После курса Педагогический институт послал его в Германию. Вернувшись оттуда в 1839 году, Грановский начал читать свои знаменитые публичные лекции по средневековой истории Франции и Англии. «Лекции Грановского, – сказал Чаадаев, выходя после третьего или четвертого чтения из аудитории, битком набитой дамами и всем московским светским обществом, – имеют историческое значение». Это совершенно справедливо. Грановский сделал из аудитории гостиную, место свидания, встречи всего beau moncTa. Но для этого он не прикрашивал историю, не налагал на нее ни румян, ни белил – совсем напротив: его речь была строга, чрезвычайно серьезна, исполнена силы, смелости и поэзии, которые мощно потрясали слушателей, будили их. Смелость его сходила ему с рук не от уступок, а от кротости выражений, которая была для него так естественна, от отсутствия сентенций à la française, в которых ставятся огромные точки в крошечных i вроде нравоучений после басни. Излагая события, художественно группируя их, он говорил ими, так что мысль, не высказанная, но совершенно ясная, представлялась слушателю очень знакомой, почти его собственной мыслью.

«Заключение первого курса, – рассказывает Герцен, – было для него настоящей овацией, вещью неслыханной в Московском университете. Когда он, оканчивая, глубоко тронутый благодарил публику – все вскочило в каком-то опьянении: дамы махали платками, другие бросились к кафедре, жали ему руки, требовали его портрета. Я сам видел молодых людей с раскрасневшимися щеками, кричавших сквозь слезы: „Браво! Браво!“. Выйти не было возможности. Грановский, бледный как полотно, сложа руки, стоял, слегка склоня голову; ему хотелось сказать еще несколько слов, но он не мог. Треск, вопль, неистовство одобрения удвоились; студенты построились на лестнице – в аудитории они предоставили шуметь гостям. Грановский пробрался измученный в совет: через несколько минут его увидели снова выходящего из совета, и снова бесконечное рукоплескание; он воротился, прося рукой пощады и изнемогая от волнения… Я увидел его, бросился ему на шею, и мы заплакали».

Статьи Белинского, Герцена, лекции Грановского – все это будило, тревожило, звало вперед. Все трое работали дружно, двигались в одном направлении. В каком? Вдохновленный чтениями Грановского Герцен писал о них из Москвы:

1...56789...15
bannerbanner