Читать книгу Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность (Евгений Андреевич Соловьев) онлайн бесплатно на Bookz (6-ая страница книги)
bannerbanner
Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность
Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельностьПолная версия
Оценить:
Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность

5

Полная версия:

Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность

Герцен молчал о политике, опасаясь разрушить дружбу, и находил, что с этой стороны одиночество его продолжается. «Жизнь, – говорил он о себе, – несмотря на любовь, дружбу, разговор и письма, все же не давала мне достаточно жизни». Он скучал. Ведь еще и теперь, через шестьдесят лет, умный человек не всегда знает, что ему делать в провинции, и не способен переварить пустоты и однообразия ее существования. Поневоле он рвется на огонь, в столицу, где если не очень много хорошего, зато много возможностей хорошего, много ожиданий и не меньше иллюзий. Цезарь был, вероятно, не совсем искренен, уверяя, что предпочел бы первое место в деревне второму в Риме. Для Цезарей – в деревне нет места…

* * *

Полные отчаяния и тоски письма Натальи Александровны продолжали приходить. Остановимся еще немного на этом романе, исполненном поэзии и правды жизни.

Ее жених – полковник – понравился всем. Сенатор его ласкал, отец Герцена находил, что «лучше жениха нельзя ждать и желать не должно». Княгиня ничего не говорила прямо, но притесняла все больше и торопила дело. Девушка пробовала прикидываться при женихе совершенной дурочкой, думая, что этим отстращает его. Нисколько, он продолжал ездить чаще и чаще.

«Вчера, – пишет она, – была у меня Эмилия, вот что она сказала: „Если бы я услышала, что ты умерла, я бы с радостью перекрестилась и поблагодарила бы Бога“. Она права во многом, но не совсем; душа ее, живущая одним горем, поняла вполне страдания моей души, но блаженство, которым ее наполняет любовь, едва ли ей доступно».

Княгиня, несмотря на препятствия, не унывала.

«Желая очистить свою совесть, она призвала священника, знакомого с полковником, и спрашивала его, не грех ли будет отдать меня насильно? Священник сказал, что будет даже богоугодно пристроить сироту. Я пошла за своим духовником и открыла ему все».

Полковник оказался, однако, благороднее, чем его считали. Как ни скрывали и ни маскировали обстоятельств дела, он не мог не увидеть решительного отвращения невесты: он стал реже ездить, сказался больным, заикнулся даже о прибавке приданого. Княгиня очень рассердилась, но пошла и на это унижение: она давала еще свою подмосковную. Этой уступки, кажется, полковник не ждал, потому что после нее совершенно скрылся.

Месяца два прошли тихо. Вдруг разнеслась весть о переводе Герцена во Владимир. Тогда княгиня сделала последний отчаянный опыт сватовства. У одной из ее знакомых был сын – офицер, только что возвратившийся с Кавказа; он был молод, образован и весьма порядочный человек. Княгиня, откинув спесь, сама предложила его сестре «прозондировать» брата, не хочет ли он посвататься.

Он поддался на внушения сестры. Но Наталье Александровне не хотелось еще раз играть ту же скучную и отвратительную роль; она, видя, что дело принимает серьезный оборот, написала новому жениху письмо, где прямо, открыто и просто говорила ему, что любит другого, доверялась его чести и просила не увеличивать ее страдания. Офицер очень деликатно устранился…

– Решительно, с этой девчонкой нет никакого сладу! – в раздражении произнесла княгиня, услышав об исходе сватовства.

«Надо было положить этому конец…» – пишет Герцен.

В исходе 1837 года Герцен был, по Высочайшему соизволению, переведен из Вятки во Владимир, на службу в канцелярию губернатора Куруты – превосходнейшего человека. 29 декабря в сумерки он выехал из города. Семейство Витберг провожало его. Витбергу же были адресованы и его первые письма с дороги, первые письма человека, почувствовавшего, что он опять если и не свободен, то на дороге к свободе. Он писал из Полян, находящихся в 46-ти верстах от Нижнего Новгорода:

«Сюда приехал я в первом часу. Итак, обнимемся, Александр Лаврентьевич и все ваши! Бот вы все перед глазами. А Эрн отдал ли яблоки пуще всего? Я сижу в пресквернейшей избе, наполненной тараканами, до которых m-me Witberg не большая охотница, и пью шампанское, до которого m-r Witberg не охотник. Оно не замерзло, и я имел терпение везти его от Вахты, а дурак станционный смотритель спрашивал: „Виноградное, что ли-с?“ „Нет, из клюквы!“ – сказал я ему, и он будет уверять в этом проезжих. Из Нижнего буду писать comme il faut,[12] a здесь ни пера, ничего, зато дружбы к вам много, много. Перед вами вспомнил только кого?

Sapienti sat. Александр».

(1 января 1838 года, Нижний Новгород).

«Еще раз поздравляю вас, Александр Лаврентьевич, с новым годом; как вы провожаете его? Я живу одиноко в гостинице, с вечной одной мечтой и временами запивая с вами вином слезу горячую. Наша встреча была важна. Вы, как Вергилий, взявший вести Данта, сбившегося с дороги; жаль, что вы поступили не совсем так, как Вергилий, – он довел Данта до Беатриче, а вы должны были покинуть меня на Вахте. Извините, что кончил глупостью. Вы понимаете, – ну, стало, довольно. Прочтите мое письмо к Эрну, – оно напомнит вам меня… Прощайте!»

(3 января, Владимир).

«Так, как христианин останавливается в благоговейном трепете, не входя в храм, на паперти, так и я остановился перед Москвою. Еще нога пилигрима не так чиста, чтобы коснуться святого города. Москва! Москва!»

Глава VI. Владимир на Клязьме

Герцен переехал во Владимир и там не утерпел, чтобы не побывать в Москве, рискуя, быть может, солдатчиной, быть может, Сибирью. Наконец-то, после утомительно долгой разлуки, увиделся он с невестой. Полной поэзии оказалась встреча.

«Natalie, – рассказывает он, – вошла, где я ждал ее, вся в белом, ослепительно прекрасна; три года разлуки и вынесенная борьба окончили черты, и выражение. „Это ты“, – сказала она своим тихим, кротким голосом… Мы сели на диван и молчали. Выражение счастья в ее глазах доходило до страдания. Должно быть, чувство радости, доведенное до высшей степени, смешивается с выражением боли, потому что и она мне сказала: „Какой у тебя измученный вид!“ Я держал ее руку, на другую она облокотилась, и нам нечего было друг другу сказать… короткие фразы, два-три воспоминания, слова из писем, пустые замечания. Сердце было слишком полно и не находило слов. Потом взошла нянюшка, говоря, что пора, и я встал, не возражая, и она меня не останавливала: такая полнота была в душе. Больше, меньше, короче, дольше, еще – все это исчезло перед полнотой настоящего».

Герцен уехал с твердым намерением похитить свою невесту, раз старики и старухи не соглашались отдать ее ему добром. Она также не видела другого исхода, и благодаря помощи друзей, а отчасти и посторонних заинтересованных романом план удался как нельзя лучше: в мае 1838 года состоялась свадьба.

Вечером в день венчания Герцен написал письмо отцу, просил его не сердиться на конченное дело и – «так как Бог соединил нас» – простить. Иван Алексеевич и в эту драматическую минуту остался верен себе. Он обыкновенно писал сыну несколько строк в неделю, теперь он не ускорил ни одним днем ответа и не отдалил его, даже начало письма было такое же, как всегда:

«Письмо твое, – сообщал Иван Алексеевич, – от 10 мая я третьего дня в пять с половиною получил и из него не без огорчения узнал, что Бог соединил тебя с Наташей. Я воле Божией ни в чем не перечу и слепо покоряюсь искушениям, которые Он ниспосылает на меня. Но так как деньги мои, а ты не счел нужным сообразоваться с моей волей, то и объявляю тебе, что я к прежнему твоему окладу, тысяче рублей серебром в год, не прибавлю ни копейки».

Пришлось покориться и подумать об экономии. Молодость, впрочем, города берет, как же ей не справиться с материальными затруднениями?

«У нас, – вспоминает Герцен, – не было ничего, да, решительно ничего: ни одежды, ни белья, ни посуды. Мы сидели под арестом в маленькой квартире, потому что не в чем было выйти. Матвей из экономических видов сделал отчаянный шаг превратиться в повара, но кроме бифштекса и котлет он не умел ничего делать и потому держался больше вещей, по натуре готовых: ветчины, соленой рыбы, молока, яиц, сыру и каких-то пряников с мятой. Обед был для нас бесконечным источником смеха: иногда молоко подавалось сначала – это значило суп, иногда после всего вместо десерта… Так бедствовали мы и пробились с год времени. Наконец и отцу моему надоело брать нас, как крепость, голодом; он, не прибавляя ничего к окладу, стал присылать денежные подарки».

Владимирский период в жизни Герцена – это период тихого семейного счастья, без тревог и треволнений, медовый месяц любви. Постороннему нечего останавливаться на нем, как нечего ему прислушиваться к разговору влюбленных; у них свои радости, свои горести, даже язык у них свой. Герцен чувствовал себя добрым, сильным, готовым, как он сам выражается, «на победу и одоление» и вместе с тем совершенно спокойным, так как пока ни побеждать, ни одолевать было некого. Он пишет, например, Витбергу:

«Что касается до моего дела, более перевода во Владимир ничего нельзя было сделать. Государь сказал: „Я для них назначил срок“.

Но теперь что же мне Владимир – угол рая, и ежели человеку надобна земная опора, не все ли равно, где она – на Клязьме или на Эльбе? Я до того счастлив, что мне иногда становится страшно. За что же провидение меня так наградило? Неужели за мои мелкие страдания? В самом деле, как необъятно наше блаженство, даже все эти непреоборимые препятствия исчезли, растаяли от чистого огня любви чистой. Папенька и Лев Алексеевич с первой же почтой писали мир и поздравление, и хотя, кажется, папенька хочет немножко меня потеснить материальными средствами, но это больше отцовское наказание, временное, нежели сердце. Еще раз прощайте. Целую и обнимаю вас».

Или:

«Ну что я вам скажу о себе? Счастлив, сколько может человек быть счастлив на земле, сколько может быть счастлив человек, имеющий душу, раскрытую и светлому, и высокому и симпатичную к страданиям других.

Наташа – поэт безумный, неземной, в ней все необыкновенно: она дика, боится толпы, но со мною высока и изящна. Кстати, я хотел вам написать, она тоже, как вы, не любит смех, никогда не произносит напрасно имя Бога и не любит Гогартовых карикатур. Это напомнит вам нашу жизнь совокупную. А я думаю, подчас вам сладко вспоминать мрачные 1836 и 1837 годы: и в дальней Вятке вы нашли человека, душевно преданного, с пламенною любовью к вам».

Светлые и безмятежные дни проводили Герцены в маленькой квартире в три комнаты у Золотых ворот, а потом в огромном доме какой-то вдовы-княгини.

«Здесь была большая зала, едва меблированная… Иногда нас брало такое ребячество, что мы бегали по ней, прыгали по стульям, зажигали свечи во всех канделябрах, прибитых к стене, и, осветив залу a giorno,[13] читали стихи. Порядок не торжествовал в нашем доме».

И со всем этим ребячеством жизнь была полна глубокой серьезности. Заброшенные в маленьком городке, тихом и смирном, муж и жена были вполне отданы друг другу. Изредка приходила весть о ком-нибудь из друзей, несколько слов горячей симпатии, и потом опять одни, совершенно одни.

«Но в этом одиночестве грудь наша, – говорил Герцен, – не была замкнута счастьем, а, напротив, была больше, чем когда-либо, раскрыта всем интересам; мы много жили тогда во все стороны, думали и читали, отдавались всему и снова сосредоточивались на нашей любви, мы сверяли наши думы и мечты и с удивлением видели, как бесконечно шло наше сочувствие, как во всех тончайших изгибах и разветвлениях чувств и мыслей, вкусов и антипатий все было родное, созвучное. Только в том и была разница, что Natalie вносила в наш союз элемент тихий, кроткий, грациозный, элемент молодой девушки со всей поэзией любящей женщины, а я – живую деятельность, мое semper in motu,[14] беспредельную любовь да сверх того путаницу серьезных идей, смеха, опасных мыслей и кучу несбыточных проектов. Мои желания остановились. Мне было довольно, я жил в настоящем, ничего не ждал от завтрашнего дня, беззаботно верил, что и он ничего не возьмет. Личная жизнь не могла больше дать, это был предел; всякое изменение должно было с какой-нибудь стороны уменьшить его».

К довершению семейной идиллии у Герцена в июне 1839 года родился сын-первенец, Александр, теперь профессор физиологии в Лозанне.

* * *

Глядя на эту картину полного семейного счастья, кто бы мог подумать, что пройдет немного лет, и вместо единения появится разлад, широкая трещина проляжет через привязанность, а сама идиллия рассеется как дым. Случилось, однако, так, и опять тяжелый вопрос: «кто виноват?» – встает перед нами.

Заглянем на несколько лет вперед, чтобы не возвращаться более к этой грустной теме. Уже в 1843 году Татьяна Пассек заметила, что «жизнь Герцена, по-видимому счастливая, шла не совсем светло». Наталья Александровна, обладая слабым здоровьем, кроме того, постоянно находилась под гнетом сомнения в любви к ней мужа; это порой приводило к болезненным сценам, которые мучили Герцена. Он связывал их то с физическим расстройством жены, то с ее воспитанием, то с характером, с привычкой сосредоточиваться на печальных мыслях, то весь вред находил в том, что она удаляется от общества, ведет отшельническую жизнь; обвинял себя в том, что часто оставляет ее одну ради поглощающих большую часть его времени умственных занятий, в том, что еще прежде, по беспечности, не изменил ее душевного настроения и не сумел достаточно счастливо устроить ее жизнь. Часто, заставая жену в слезах, вначале он старался ее развлекать, успокаивал, скрывал свое огорчение, наконец терял терпение и то уходил из дому в каком-то горячечном состоянии, то прибегал к объяснению, – а объяснения почти никогда не приводили к желаемому результату. Наталья Александровна плакала, говорила, что она, всегда больная, страждущая, тоскующая, портит ему жизнь, что она ему не нужна и лучше было бы ему от нее избавиться, лучше бы ей умереть; что он, конечно, потосковал бы о ней, а потом – успокоился. Герцен уверял ее в своей любви, говорил, что все ее сомнения – тени, призраки. Наталья Александровна, заливаясь слезами, признавалась, что эти сомнения не оставляли ее с первых дней их жизни вместе, а она только скрывала их от него; что они рождались в ней со времени их первых встреч и она тогда же поняла, что его натуре может соответствовать натура более энергичная, чем ее. Перефразируя известные стихи, можно сказать, что в одной и той же упряжке нельзя держать «орла и трепетную лань». Материнское, нежное чувство Натальи Александровны находило слишком мало применения в отношении ее мужа. И она все больше и больше понимала, что она не нужна. С одним из эпизодов этого разлада мы еще встретимся, пока же несколько строк из воспоминаний Татьяны Пассек:

«При блестящем уме и редко добром сердце Саша по распущенности и с детства вкоренившейся привычке, не долго думая, делать все, что хотелось, не заботясь, как оно отзовется другим и даже самому себе, – впадал иногда в такие промахи и ошибки, которые разрушительно отзывались не только лично на нем, но и на его семействе. Вследствие этой черты его характера в Москве он – увлекся… не по сердечному чувству… раскаивался, жалел, надеялся, что все сойдет с рук даром, но оно не сошло, а сделалось источником долгих душевных страданий.

Наташа хотела простить, забыть и – не могла.

Этого он не ждал… Она была огорчена – оскорблена. Огорчение ее стало принимать все более и более широкие размеры. Герцен терялся перед ее горем, перед ее слезами, чувствуя себя виноватым, просил, умолял, говорил ей: «Я сохранил к тебе любовь во всей ее светлости».

Обвиняя себя, он писал, мысленно обращаясь к жене: «Я поднимусь, – а рубцы-то, нанесенные мной? Бесконечная любовь носит в себе и бесконечное чувство самодостоинства. Она плачет не о факте, а об утраченном счастии. Этот пятый год моей женитьбы раздавил последние цветы юности, последние упования; людям нравится во мне широкий взгляд, человеческие симпатии, теплая дружба, добродушие – и не видят, что fond всему – слабый характер. Во мне нет твердой, хранительной силы. Мечты, мечты мои! – где вы? Последние листы облетели, и призвание общее, и призвание частное – все оказалось призраком, одни сомнения парят в душе, и слезы о веке, о стране, о дружбе, о себе, о ней – grâce, pour soi même![15]»

Измученный, он обращался к друзьям за сочувствием, за советом и находил в сочувствии – суд, в советах – предложения, не сообразные ни с его характером, ни с больным состоянием его духа, и упреки, если им не следовал.

Странно и оскорбительно бывает участие большей части людей, даже и любящих нас.

Да, «жизнь учит нас мученьями, годами и событиями».

Глава VII. Москва. Петербург. Новгород

«В тридцатых годах, – говорит Герцен, – убеждения наши были слишком юны, слишком страстны и горячи, чтобы не быть исключительными. Мы могли холодно уважать круг Станкевича, но сблизиться не могли. Они чертили философские системы, занимались анализом себя и успокаивались в роскошном пантеизме, из которого не исключалось христианство. Мы мечтали о том, как начать в России новую жизнь».

«В 1834 году был сослан весь кружок Сунгурова и исчез. В 1835 году сослали нас; через пять лет мы возвратились, закаленные, определившиеся. Юношеские мечты сделались невозвратным решением совершеннолетних. Это было самое блестящее время кружка Станкевича. Его самого я не застал – он был в Германии, но именно тогда статьи Белинского стали обращать на себя внимание всех. Возвратившись, мы помирились. Бой был неравен с обеих сторон; почва, оружие и язык – все было разное. После бесплодных прений мы увидели, что пришел нам черед серьезно заняться наукой, и сами принялись за Гегеля и немецкую философию. Когда мы довольно усвоили ее себе, оказалось, что между нами и кругом Станкевича спору нет».

В Москву Герцен возвратился в 1840 году, после пяти лет отсутствия. Здесь был уже Огарев, вокруг которого группировались члены кружка Станкевича. Бакунин и Белинский стояли во главе, каждый с томом Гегелевой философии в руках, и с юношеской нетерпимостью провозглашали: нет философа, кроме Гегеля, и мы – пророки его. Герцена приняли радушно, с почетным снисхождением, как человека пострадавшего, с готовностью произвести его в свои, но под тем непременным условием, чтобы он признал гегельянство за догмат и преклонился перед ним. Прежде чем признать и преклониться, он стал изучать, и страстное одушевление товарищей мало-помалу передалось и ему.

В наше время нет философа, нет системы, которые имели бы такое всеобщее значение, какое имели Гегель и гегельянство пятьдесят лет тому назад. Ни Дарвин, ни Маркс, ни Спенсер не могут идти в сравнение. Они влияют лишь на известные умы, на известные темпераменты. Гегель подчинял себе одинаково и мистика Киреевского, и положительного скептика Герцена, и нервного впечатлительного Белинского, и флегматика Огарева. В гегельянстве есть стихийная сила, какая – увидим ниже.

Толковали о Гегеле беспрестанно; нет параграфа во всех трех частях «Логики», в двух «Эстетики», в «Энциклопедии» и пр., который бы не был взят с бою отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении «перехватывающего духа», принимали за обиды мнения об «абсолютной личности и о ее по себе бытии». Все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до выпадения листов в несколько дней.

Сам язык стал совершенно особенный, «птичий», как выразился астроном Перевощиков.

«Никто, – говорит Герцен, – не отрекся бы в те времена от подобной, например, фразы: „Конкресцирование абстрактных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он потенцируется из естественной имманентности в гармоническую сферу образного сознания в красоте“.

Язык портился, одновременно совершалась другая ошибка, более глубокая.

«Молодые философы наши испортили себе не одни фразы, но и пониманье; отношение к жизни, к действительности сделалось школьное, книжное; это было то ученое пониманье простых вещей, над которым так гениально смеялся Гёте в своем разговоре Мефистофеля со студентом. Все в самом деле непосредственное, всякое простое чувство было возводимо в отвлеченные категории и возвращалось оттуда без капли живой крови, бледной алгебраической тенью. Во всем этом была своего рода наивность, потому что все было совершенно искренне. Человек, который шел гулять в Сокольники, шел для того, чтобы отдаться пантеистическому чувству своего единства с космосом, и если ему попадался по дороге какой-нибудь солдат под хмельком или баба, вступавшая в разговор, философ не просто говорил с ними, но определял субстанцию народную в ее непосредственном и случайном проявлении. Самая слеза, навертывавшаяся на веках, была строго отнесена к своему порядку: к „гемюту“[16] или к «трагическому в сердце»…

То же в искусстве. Знание Гёте, особенно второй части «Фауста» (оттого ли, что она хуже первой, или оттого, что труднее ее), было столько же обязательно, как иметь платье. Разумеется, об Россини и не говорили, к Моцарту были снисходительны, хотя и находили его детским и бедным; зато производили философские следствия над каждым аккордом Бетховена и очень уважали Шуберта, не столько, полагаю, за его превосходные напевы, сколько за то, что он брал философские темы для них, как «Всемогущество Божие» – «Атлас». Наравне с итальянской музыкой делила опалу французская литература и вообще все французское, по дороге и политическое.

Отсюда легко понять поле, на котором мы должны были непременно встретиться и сразиться. Пока прения шли о том, что Гёте объективен, но что его объективность субъективна, тогда как Шиллер – поэт субъективный, но его субъективность объективна, и наоборот, все шло мирно. Вопросы более страстные не замедлили явиться».

Не хотели знать и понимать того, что «Гегель во время своего профессората в Берлине, долею от старости, а вдвое от довольства местом и почетом, намеренно взвинтил свою философию над земным уровнем и держался в среде, где все современные интересы и страсти становятся довольно безразличны, как здания и села с воздушного шара; он не любил зацепляться за эти проклятые практические вопросы, с которыми трудно ладить и на которые надобно было отвечать положительно. Настоящий Гегель был тот скромный профессор в Иене, друг Гёльдерлина, который спас под полой свою „Феноменологию“, когда Наполеон входил в город; тогда его философия не вела ни к индийскому квиетизму, ни к оправданию существующих гражданских форм, ни к прусскому христианству; тогда он не читал своих лекций о философии религии, а писал гениальные вещи, вроде статьи „о палаче и о смертной казни“…»

Особенно вкривь и вкось толковалась фраза «Все действительное разумно», с помощью которой немецкие консерваторы стремились примирить философию с политическим бытом Германии, оправдать реакцию и взнуздать молодежь, которая все еще нет-нет да и «бродила». «Все действительное разумно» означало лишь то, что все имеет достаточную причину для существования, что в жизни нет ничего случайного. Гегель имел полное право выразиться так, как он выразился, потому что единственная признаваемая им причина бытия есть разум. Разумно в этом случае означает – «исходит от разума». Не греша против духа гегелевской логики, можно перевернуть фразу и сказать: все существующее есть стадия развития разума, проявление его жизни. На каком же основании немецкие консерваторы толковали «разумно» как «умно» и «необходимо», а иногда и «вечно» – это их дело. Несомненно, что иной раз самому старику Гегелю бывало тяжело и совестно смотреть на недальновидность пресытившихся, а подчас и не совсем честных учеников своих.

Герцен проштудировал Гегеля, но в кабалу к нему не пошел. Не сразу – это хорошо видно из его философской переписки с Огаревым – он понял, в чем истинная суть гегельянства, не сразу нашел в нем оправдание своих стремлений. В сущности, на каждой странице своей философии Гегель твердит и повторяет, что в жизни нет ничего вечного, несомненного, абсолютного, что все существующее – только переходная стадия развития. Остановка – это смерть. В своем известном этюде «Idéalisme anglais» Тэн совершенно справедливо замечает: «Идея развития (Entwickelung) или того, что мы называем „эволюция“, была основной идеей Гегеля. Вся его философия служит ей, вся его философия – ее применение». Этой своей идеей гегельянство завоевало себе мыслящий мир; благодаря ей оно породило широкое умственное движение и не умерло до сей поры. На ее основе впервые наукообразно, с последовательностью и величием гениальной мысли, была сформулирована система, являющаяся лучшим приобретением XX века.

Как не понимали этого? Одни потому, что не хотели понимать, другие искали оправдания для своего удаления от жизни, третьих смущало учение Гегеля о личности. В этом последнем пункте он на самом деле, вольно или невольно, напутал больше всего. Какова роль личности в жизни? Может ли она что-нибудь делать, должна ли она что-нибудь делать? Ответы давались различные, всякий принимал тот, который был ему наиболее по душе.

1...45678...15
bannerbanner