
Полная версия:
Владелица Пустых земель
— Где остальные? — спросила я, не оборачиваясь, чтобы голос не дрогнул. Я смотрела на свои руки, на ломтики лука, которые ложились на доску, и чувствовала, как воздух в комнате становится гуще, когда я нарушила тишину своим вопросом.
— Миранель пошёл к роднику, — ответил Грисс, и его низкий голос разливался по комнате, как гул старого колокола, глубокий и ровный, касаясь стен и задерживаясь в углах, там, где свет не доставал. — Сказал, что хочет проверить, не отравили ли его дроу. Опять ему кажется, что в воде кислинка. — Он помолчал, и я услышала, как его нож остановился, потом снова заскользил по мясу, и звук был мягким, почти бархатным. — Горгулья на крыше, как всегда. Говорит, что чует движение со стороны степи. А оборотень… — он пожал плечами, и я услышала, как хрустнули его суставы, словно сухие ветки под ногой, — хруст был сухим, отрывистым, и я вздрогнула от этого звука, хотя знала, что для него это обычное движение, как для меня — потянуться или зевнуть. — Келл ушёл в лес ещё на рассвете. Сказал, что хочет побыть один. Может, к ночи вернётся.
Я кивнула, хотя он не мог меня видеть — я стояла к нему спиной, и руки мои продолжали двигаться, резать лук, складывать его в горшок, и я слышала, как вода начинает закипать, пуская по поверхности мелкие, дрожащие пузырьки. Келл часто уходил, и я уже знала, что вопросы здесь неуместны. Его шаги я слышала только тогда, когда он хотел, чтобы его слышали, и его глаза, жёлтые и внимательные, всегда смотрели куда-то вдаль, туда, куда я не могла заглянуть. За год я поняла главное: каждый из нас носит в себе свой груз, и границы между нами существуют не для того, чтобы их нарушать, а чтобы уважать. Я чувствовала эти границы как невидимые линии, которые мы все держим в своём сознании, и когда я подходила слишком близко, кто-то из них отступал на шаг, и я училась улавливать этот отступ, не обижаясь, а понимая, потому что сама носила свою границу внутри, там, где лежали воспоминания о доме, которого больше не было, и о людях, которых я никогда не увижу.
Арисса тихо запела — старую гномью песню о горах, что лежат под землёй, о золотых жилах и вечной темноте. Её голос был невысоким и чуть хриплым, но в нём чувствовалась такая глубокая нежность, что у меня сжалось горло — я почувствовала, как мышцы шеи напряглись, и комок поднялся откуда-то из груди, тёплый и колючий, застревая где-то в основании языка. Песня лилась медленно, и я слышала, как в каждом слове дрожит древняя боль, смешанная с гордостью, как вода смешивается с маслом, не сливаясь до конца, а оставаясь рядом. Я помню, как в первый раз услышала эту песню — тогда я сидела в углу и плакала от тоски по дому, сжимая ладони в кулаки, чувствуя, как ногти впиваются в кожу, и как слёзы текут по лицу, смешиваясь с пылью, которая оседала на ресницах. Тогда Арисса сидела напротив меня и смотрела куда-то сквозь стену, её пальцы лежали на коленях неподвижно, и я видела, как её губы двигались, но звук доходил до меня словно сквозь толщу воды. Теперь я слушала и ощущала, как тоска превращается в тихую, спокойную печаль, которая не давит, а просто присутствует рядом, как тёплый свет лампы, оставляющий за собой длинные тени, но не пугающий, а успокаивающий.
Грисс, закончив с разделкой, вытер руки о тряпицу и подошёл к очагу. Тряпица была старой, серой, с выцветшими краями, и на ней остались тёмные, влажные следы, которые быстро впитались в ткань, оставляя разводы, похожие на карту неизведанной земли. Я почувствовала, как рядом со мной встала огромная тень — я видела, как она упала на пол, на доски, на горшок с похлёбкой, закрывая собой свет, и на мгновение в комнате стало темнее, но это не давило, а, наоборот, создавало ощущение защищённости, как если бы я стояла у подножия старого дуба в бурю, когда ветер ломает ветки вокруг, но ты знаешь, что ствол выдержит. Я чувствовала тепло его тела, которое исходило от него волнами, и этот жар смешивался с жаром очага, создавая вокруг нас двоих маленькое, уютное пространство, где я могла дышать ровно. Он молча протянул мне горсть сухих трав — чабреца и дикого укропа, которые мы сушили ещё прошлым летом, до моего появления здесь, — и я видела, как они лежат на его широкой ладони, тёмно-зелёные, почти серые, с мелкими, крошащимися листочками, которые ломались от одного прикосновения. Я взяла их, и мои пальцы на мгновение коснулись его кожи — она была шершавой и сухой, как кора старого дерева, но тёплой, и я ощутила под подушечками, как она нагрелась от его тела, будто он сам был живым очагом. Пахло степью и солнцем — я вдохнула этот аромат глубоко, и он наполнил мои лёгкие теплом, смешанным с горчинкой сухой земли и ещё чем-то сладковатым, неуловимым, что я не могла назвать, но узнавала каждый раз, когда открывала мешок с травами.
— Пустые земли, — тихо сказала я, помешивая в горшке нарезанное мясо и коренья. Деревянная ложка скрежетала о чугунные стенки, и я чувствовала этот звук кончиками пальцев, которые сжимали рукоятку, — скрежет был низким, настойчивым, он проходил сквозь руку и поднимался к локтю, заставляя мышцы плеча слегка напрягаться. Пар поднимался к потолку, смешиваясь с запахом лука и трав, и я видела, как он поднимается вверх, к тёмным балкам, и там рассеивается, оставляя на дереве капли влаги, которые начинали поблёскивать в свете очага, как роса на паутине. — Прокляты богами. Бесплодие… Но у нас есть очаг. Я смотрела на пламя, на то, как оно лижет чугунные стенки, оставляя на них тёмные следы, и слышала, как дрова трещат, разбрасывая искры, которые взлетали вверх и гасли, не долетев до трубы. Мы есть друг у друга.
Мой голос стал мягче, и я почувствовала, как он теряет свою прежнюю напряжённость, становясь глубже, ровнее, как разговор с собой. Есть книги, которые пахнут старым деревом. И я здесь всего год, но я уже чувствую, что это — не бесплодие. Это просто другая жизнь.
Грисс повернул ко мне голову, и я увидела улыбку на его широком, с выступающими скулами лице. Его скулы были острыми, почти режущими, и под кожей, когда он улыбался, проступали твёрдые линии мышц, которые двигались медленно, будто он не привык растягивать их в эту редкую, непривычную гримасу. Улыбка была редкой, этой улыбкой, и оттого ценной, как первый подснежник среди вечной мерзлоты — она появилась не сразу, а пробивалась сквозь грубые черты его лица медленно, уголками губ, потом разглаживая морщины вокруг глаз, и наконец осветляя всё лицо тёплым, почти детским светом, который я видела так редко, что каждый раз он заставлял моё сердце биться чуть быстрее. Его тёмные глаза на мгновение потеплели — я видела, как в их глубине, в той тёмной, почти чёрной бездне, зажглась мягкая искра, похожая на отражение дальнего огня, и эта искра сделала его взгляд человечнее, ближе, будто он на секунду снял с себя тяжёлую маску, которую носил всегда, — и он положил свою тяжёлую ладонь на моё плечо — легко, почти невесомо, чтобы не причинить боли. Я чувствовала, как его пальцы, широкие и твёрдые, легли на мою ключицу, и их тяжесть была ощутимой, но мягкой, как если бы на плечо опустился сухой лист, только тёплый и живой, и я ощутила, как от его кожи исходит сухое, живое тепло, которое просачивалось сквозь ткань рубахи и оседало на коже, разливаясь по плечу и спускаясь вниз, к лопатке, согревая то место, где обычно скапливалась усталость, и внутри меня разлилось что-то похожее на покой — глубокий, тихий, как вода в старом колодце, который не тревожили много лет.
— Ты странная, человечка, — сказал он, и в его голосе не было ни насмешки, ни жалости, только ровное, как степной ветер, принятие. Его слова прозвучали низко, почти шёпотом, и я слышала, как они вибрируют в его груди, проходя через связки и выходя наружу тёплым, чуть хриплым звуком, который оседал в воздухе и держался там, не рассеиваясь, как дым над костром. — Но я рад, что ты здесь. Даже если прошёл всего год.
Я опустила глаза в горшок, чтобы скрыть влагу на ресницах — я чувствовала, как слёзы подступают к глазам, тёплые и солёные, и как они собираются в уголках, готовые скатиться по щекам, и я моргнула, чтобы удержать их, глядя на тёмную поверхность похлёбки, на пузырьки, которые поднимались со дна и лопались, оставляя на поверхности маслянистые круги. За окном ветер гнал по степи сухую траву — я слышала, как она шуршит, ударяясь о стены дома, и как стебли, ломаясь, издают сухой, ломкий звук, похожий на треск старой бумаги, и где-то далеко кричала ночная птица — её голос был тонким, пронзительным, он разрезал тишину степи, как нож, и затихал, оставляя после себя пустоту, которая заполнялась шумом ветра. Я не знала её имени, как не знала имён многих здешних существ — я слышала их голоса по ночам, видела их тени на горизонте, но никогда не спрашивала, потому что знала, что некоторые имена не предназначены для того, чтобы их произносили вслух. Но здесь, в маленьком доме, пахло мясом и луком — запах был густым, насыщенным, он оседал на языке и нёбе, смешиваясь с дымом очага и сухими травами, которые висели под потолком, — дымился очаг, и я чувствовала, как старые доски пола согреваются под ногами, отдавая тепло моим ступням, и это тепло поднималось выше, к коленям, к животу, согревая меня изнутри. Год — это мало. Но этого года хватило, чтобы понять: проклятие — это не земля. Проклятие — это одиночество. А у нас его не было.
Глава 2
Я смотрю на свои руки — они всё ещё помнят ту жизнь. Тонкие пальцы, которые когда-то перебирали бумаги, пробивали накладные, нажимали кнопки старого факса — я вижу их сейчас перед собой, и в свете очага они кажутся чужими, будто принадлежат другой женщине, той, что осталась на Земле, в той жизни, которая теперь снится мне по ночам, как чужой, давно просмотренный фильм. На Земле меня звали Красавина Анна Валерьевна. Я чувствую это имя на языке, когда произношу его про себя, — оно звучит чётко, официально, как подпись на документе, и в нём нет тепла, только буквы, выстроенные в строгом порядке. Друзья называли меня Аннушкой — ласково, с той лёгкой снисходительностью, которую дарят только те, кто знает тебя ещё со студенческой скамьи, кто помнит, как ты боялась выступать на семинарах и краснела, когда тебя вызывали к доске, и чей смех звучал в коридорах университета, смешиваясь с запахом мела и старой бумаги.
Родня… родни у меня не было. Родители погибли в автокатастрофе, когда мне исполнилось двадцать. Я помню тот день: серое утро, когда небо было низким и тяжёлым, как мокрая вата, и воздух пах бензином и мокрым асфальтом; звонок из больницы, который разорвал тишину квартиры резким, пронзительным звуком, и я помню, как мои пальцы, дрожа, сжимали трубку, и голос на том конце был ровным, безжалостным, как приговор; и потом — бесконечная, выбеленная тишина квартиры, которая вдруг стала слишком большой, слишком пустой, и я слышала, как тикают часы на стене, и каждый удар маятника отдавался в груди тупой, ноющей болью. Других родственников я не знала — бабушки и дедушки умерли раньше, когда я была ещё ребёнком, и я помнила их лица только на старых фотографиях, где они стояли в саду, и их улыбки были размытыми и далёкими, — и с тех пор слово «дом» для меня значило просто четыре стены, где можно переночевать, где есть кровать и стол, и где тишина не пугала, потому что я уже привыкла к ней.
Я жила в режиме «работа-дом-работа». Каждое утро я просыпалась в одно и то же время, пила остывший чай из старой кружки с трещиной на ободке, собирала сумку, проверяя, на месте ли ключи и телефон, и выходила на улицу, в серый, шумный город. Этот треугольник стал моей вселенной, и я не пыталась разорвать его — в нём было что-то успокаивающее, предсказуемое, как движение стрелок по циферблату, и я знала, что в каждом углу этого треугольника меня ждёт одно и то же, и это знание давало мне иллюзию контроля, пусть и хрупкого. Дожив до тридцати пяти лет, я так и не встретила того мужчину, который пришёлся бы по сердцу, — я помню их лица, смутные, как отражения в мутной воде, и их голоса, которые стирались из памяти через несколько недель, оставляя только лёгкое, почти незаметное сожаление. Были короткие романы — весенние, как лужи после дождя: они кажутся яркими, но быстро высыхают, оставляя на асфальте только тёмные, влажные пятна, которые исчезают под солнцем уже через час. Были вечера в кафе, где я сидела напротив улыбчивых, но чужих лиц, и чувствовала, как между нами течёт пустота, как вода течёт между пальцами, и я смотрела на них, слушала их голоса, и внутри меня разрасталась тихая, спокойная уверенность, что это не моё, что я жду чего-то другого, чего-то, чему даже не могла дать имя. Я перестала искать.
Детей тоже не имелось — мысль о них приходила редко и уходила быстро, как тень облака, пробегающая по полю, оставляя после себя только свет, который тут же сменялся привычной серостью. И потому, возвращаясь в пустую квартиру, я мысленно называла себя старой девой — без горечи, просто констатируя факт, как констатируют погоду за окном, когда смотришь на дождь и думаешь: «Сегодня сыро» — не больше, не меньше. И отдавалась вся работе, как отдаются привычному, понятному ритуалу, в котором нет места неожиданностям и страхам, только повторяющиеся действия, которые успокаивают и дают чувство завершённости.
Работала я обычным офисным клерком, «подай-принеси», в небольшой фирме, занимавшейся поставками канцтоваров в магазины города. Наш офис находился на третьем этаже старого здания. Я сидела на открытом пространстве, за столом, заваленном папками с накладными, и каждый день пересчитывала позиции: ручки, карандаши, бумага для принтеров, скрепки — я помню их названия, помню, как они лежали на полках склада, ровными рядами, как солдаты перед строем, и каждый раз, когда я открывала очередную папку, мои пальцы находили знакомые корочки документов, и я чувствовала, как подушечки привычно скользят по шершавой бумаге. Пахло офисной пылью — она поднималась каждый раз, когда я перелистывала страницы, оседая на язычке и нёбе сухим, горьковатым налётом, — кофе из пластикового автомата, который был кисловатым, с привкусом горелого зерна, и тем особенным, сухим теплом, которое исходит от копировальной техники, когда она работает долго и непрерывно, нагревая воздух вокруг. Мои коллеги — две женщины и мужчина, все старше меня, все с семьями, — иногда шутили, что я живу на работе, и я слышала их смех, лёгкий и беззлобный, и видела их улыбки, за которыми угадывалась снисходительная жалость, смешанная с любопытством. Я улыбалась и не спорила — я знала, что они правы, и в этом знании не было боли, только усталое принятие.
Дома меня ждал только старый, продавленный диван, на котором я читала по вечерам, уткнувшись в книгу, и чувствовала, как пружины впиваются в спину, оставляя на коже красные следы; выцветший плед, который помнил мамины руки — я помню, как она вязала его, когда я была маленькой, и как её пальцы двигались быстро и уверенно, создавая узор из тёплых, шерстяных нитей, — и стопка книг у кровати — те, что я начинала, но редко дочитывала, потому что между страницами я часто засыпала, и утром находила их на полу, раскрытыми на той же странице, где остановилась накануне.
Каждое утро я выходила из подъезда в одно и то же время, когда дворники ещё сметали прошлогоднюю листву — я слышала, как их мётлы шуршат по мокрому асфальту, оставляя за собой влажные полосы, и видела, как листья, прилипая к земле, собираются в небольшие кучи, тёмные и блестящие от утренней росы. Запах мокрого асфальта — тяжёлый, с ноткой битума и остывшей ночной сырости — поднимался от земли и оседал на одежде, смешиваясь с запахом кофе и выхлопных газов; гул троллейбусов, которые проезжали по улице с мерным, электрическим шумом, и их дуги искрили на проводах; торопливые лица прохожих — я видела их каждый день, но не запоминала, они сливались в серый, текучий поток, как вода в реке, и я была частью этого потока, двигалась вместе с ним, не пытаясь выбиться из русла, — всё это было настолько привычным, что я перестала замечать.
Я покупала кофе в ларьке у метро — маленьком, железном, с облупившейся краской и продавщицей, которая всегда улыбалась одной и той же усталой улыбкой, протягивая мне стаканчик, — брала горячий стаканчик, прижимала к ладоням, чувствуя, как тепло проникает сквозь картон и согревает замёрзшие пальцы, и пока ехала в переполненном вагоне, прижатая к чужим плечам и сумкам, я смотрела на отражение в тёмном стекле: женщина с убранными в небрежный пучок волосами, из которого выбивались тонкие, седые пряди, которых я не замечала при дневном свете, в простом пальто, с уставшим, но добрым лицом, и под глазами у неё залегли тени, которые я уже не пыталась скрывать.
Иногда я ловила себя на мысли, что эта женщина — не я. Что есть где-то другая Анна, которая путешествует, любит, смеётся без повода, у которой в квартире пахнет свежей выпечкой и цветами, и которая не боится пустоты, потому что её жизнь наполнена до краёв. Но мысли уходили, как уходит дым от остывшего кофе, оставляя на дне стаканчика только горький осадок, который я выплёскивала в урну перед входом в офис.
Два раза в месяц, по выходным, я встречалась с университетскими подругами, — Леной и Катей, — уже семейными, с детьми, с бесконечными рассказами о мужьях, которые не выносят мусор, и о том, как сыновья наконец выучили таблицу умножения. Лена была высокой, с короткой стрижкой и всегда чуть взволнованным голосом, она говорила быстро, перескакивая с темы на тему, и часто смотрела на часы, боясь опоздать к ужину; Катя, наоборот, была спокойной и рассудительной, с мягкой улыбкой и тёплыми, карими глазами, она слушала больше, чем говорила, и иногда я видела, как она смотрит на меня с той лёгкой жалостью, которую я давно научилась не замечать. Мы сидели в маленькой кондитерской на окраине города — там всегда пахло ванилью и свежим хлебом, а на витрине стояли пирожные с кремовыми розами и шоколадной глазурью, — я заказывала чёрный чай с лимоном, они — пирожные и латте, и я слушала, как их ложки звенят о фарфоровые тарелки, как они смеются над своими же историями и как за окном проезжают машины, и их фары на мгновение освещают столик, оставляя на скатерти жёлтые, мимолётные пятна. Я слушала их жалобы, внимательно, с искренним участием, и в то же время где-то внутри ощущала лёгкое, почти бесплотное облегчение: мне не приходилось беспокоиться о чужих носках, о школьных собраниях, о том, что ужин остыл и его придётся подогревать, потому что муж задержался на работе. Моя жизнь была тихой, предсказуемой, и в этой предсказуемости была своя, почти забытая, красота — я чувствовала её в вечернем свете настольной лампы, в тишине, которая окутывала меня, когда я возвращалась домой, и в том, что никто не ждал от меня подвигов и изменений.
А потом я возвращалась в свою двухкомнатную квартиру, доставшуюся от родителей. Квартира на пятом этаже хрущёвки — я помнила каждый пролёт лестницы, каждую выбоину на ступенях, и как пахло в подъезде: сыростью, кошачьей мятой и старым деревом, — с узкой кухней, где на подоконнике всегда стояла герань — я поливала её, потому что мама любила цветы, и когда я подходила к окну, я видела, как её листья, зелёные и мясистые, тянутся к свету, и как на подоконнике остаются влажные круги от горшка, которые я вытирала каждый вечер. В гостиной висели выцветшие обои в мелкий цветочек — я помнила, как мама выбирала их в магазине, долго водила пальцем по рулонам, и как мы клеили их вместе, и на моих ладонях оставался клей, который не отмывался несколько дней, — и я не переклеивала их уже много лет, потому что боялась, что вместе с ними исчезнут последние следы той жизни, которая была до меня, до моей тишины и одиночества. Каждый вечер я включала настольную лампу на стареньком письменном столе — абажур был зелёным, с потёртостями по краям, и свет от него падал мягко, создавая вокруг меня маленький, безопасный круг, — садилась в кресло, поджимала ноги, чувствуя, как ткань платья натягивается на коленях, и читала. Иногда — книги по истории, иногда — детективы, иногда просто листала журналы с рецептами, которые никогда не готовила, потому что готовить для одной себя казалось бессмысленным, и я смотрела на глянцевые фотографии пирогов и запечённого мяса, как на картинки из другого мира.
За окном шумел город — я слышала его гул, приглушённый стёклами, далёкий и ровный, как шум моря, — но в моей комнате было тихо. Только тикали часы на стене — мамины, с кукушкой, которая уже два года не вылетала, потому что я боялась её сломать окончательно, и их тиканье стало для меня ритмом, по которому я измеряла время, и когда я ложилась спать, я слышала, как секундная стрелка движется по циферблату, и этот звук успокаивал меня, как голос старого друга, который всегда рядом.
Я засыпала под светом уличного фонаря, который пробивался сквозь неплотные шторы — его жёлтый, ровный свет ложился на стену полосой, которая медленно двигалась по обоям, когда ветер качал ветки деревьев за окном, и я следила за этим движением, пока веки не становились тяжёлыми, а мысли начинали путаться, теряя связь с реальностью. В такие минуты я часто думала о том, что, наверное, есть какой-то другой путь — я видела его перед собой, как тропинку, уходящую в туман, и знала, что она существует, что кто-то по ней идёт, и что у тех, кто идёт, жизнь звучит иначе, полнее, с голосами и смехом, которые не затихают до утра. Что жизнь могла быть иной — громкой, запутанной, тёплой, с запахом свежего хлеба на кухне и с чьими-то руками, которые обнимали бы меня, когда я возвращалась домой. Но эти мысли были похожи на дальний свет маяка: я видела его, мерцающий на горизонте, тёплый и зовущий, но не знала, как плыть к нему, потому что вода вокруг была тёмной и глубокой, а у меня не было ни карты, ни компаса, ни даже лодки. И потому я просто продолжала жить — тихо, аккуратно, стараясь не оставлять следов, потому что боялась, что если оставлю, то никто их не заметит, и они исчезнут, как исчезают следы на мокром песке, смытые следующей волной. Потому что в моём мире не было никого, кто бы их заметил.
А потом, однажды, возвращаясь вечером с работы, я оступилась. Это случилось на лестнице, ведущей к моему подъезду — ступенька, которую я перешагивала сотни раз, и каждый раз моя нога находила её край с уверенностью привычки, но в тот вечер она вдруг показалась выше, словно кто-то приподнял её на несколько миллиметров, и моя нога, обутая в осенние ботинки с протёртой подошвой, соскользнула, и я почувствовала, как теряю равновесие, как мои руки взлетают вверх, пытаясь найти опору, и как пакеты в них тяжелеют, вырываясь из пальцев. Я взмахнула руками, чувствуя, как воздух обтекает мои ладони, и мир перевернулся — я видела, как небо и земля поменялись местами, как жёлтый свет фонаря метнулся в сторону, и как ступеньки, серая бетонная лестница, с которой я упала, начала приближаться с пугающей быстротой. Помню резкий удар затылком о бетонный край — я услышала его скорее, чем почувствовала, глухой, сухой звук, который отдался в висках, и вспышку белого света, ослепительную, как взрыв, а затем — глухую, ватную тишину, в которой не было ни боли, ни холода, ни даже страха, только странное, текучее ощущение, будто моё тело растворилось в воздухе, оставив только сознание, которое парило где-то высоко, наблюдая за собой со стороны. Только чувство падения, бесконечное и мягкое, будто я проваливалась сквозь облака, и они обнимали меня, влажные и прохладные, и я не чувствовала тяжести, не чувствовала времени, только движение вниз, которое было одновременно движением вверх, как в странном, тягучем сне.
Я очнулась на траве. Не на асфальте, не на холодном бетоне, и не на мокрой земле у подъезда — на траве, которая пахла иначе, чем та, что растёт у моего подъезда, и этот запах ударил в ноздри сразу, как только я сделала первый вдох. В этом запахе было что-то пряное, почти сладкое, с примесью сухих степных трав и далёкой воды, и я чувствовала, как он оседает на языке, горьковатый и свежий одновременно, как ветер, который дует с бескрайних равнин, не зная преград. Я лежала на спине, чувствуя, как трава касается моего затылка и щёк, влажная и прохладная, и как её стебли щекочут шею, когда ветер шевелит их, и надо мной раскинулось небо — не московское серое вечернее небо, с редкими звёздами, которые едва проглядывали сквозь городскую дымку, а глубокое, фиолетово-синее, с россыпью таких ярких звёзд, что они казались живыми и дышащими, и я видела, как они мерцают, пульсируют, словно у них есть свои сердца, которые бьются в такт с моим. В ушах звенела тишина — не городской гул, не шум машин, который я привыкла слышать даже ночью, и не звук лифта, который поднимался и опускался в моём подъезде, — а настоящая, первозданная тишина, которую нарушали только стрекот каких-то насекомых, похожий на перезвон маленьких колокольчиков, и шелест ветра в высокой, по пояс, траве, и я слышала, как он несётся над степью, сгибая стебли и заставляя их шептаться друг с другом, создавая ту самую песню, которую я никогда не слышала на Земле.
Я лежала и смотрела в это чужое небо, чувствуя, как под пальцами перебираю мокрые от росы травинки, гладкие и упругие, и как роса оседает на коже, оставляя холодные дорожки, которые тут же высыхали от тепла моего тела. Рядом, в траве, валялись мои вещи — два плотных полиэтиленовых пакета с продуктами, которые я купила в супермаркете за час до того, как упасть, и я видела, как их белая поверхность поблёскивает в свете звёзд, и как на них осела роса, собираясь в крупные капли, которые скатывались по складкам и падали на землю. Обычные продукты: буханка чёрного хлеба в целлофане — я чувствовала её запах, тёплый, дрожжевой, который пробивался сквозь упаковку; упаковка куриных бёдер, плотная и холодная, с красной наклейкой и ценой, которую я запомнила, стоя у прилавка; четыре яйца в пластиковом лотке, которые я проверила, перевернув лоток, чтобы убедиться, что они не треснули; пакет гречневой крупы, рассыпчатый и шуршащий; банка томатной пасты, тяжёлая и круглая, с металлической крышкой, на которой я видела отражение звёзд; пара огурцов, покрытых мелкими пупырышками, которые я помнила на ощупь; пучок зелени — укроп и петрушка, — который лежал отдельно, завёрнутый в бумажное полотенце; сыр в вакуумной упаковке, жёлтый и плотный, с ровным краем; и пол-литра молока в тетрапаке, который я купила на завтра, потому что закончилось. Всё это лежало в траве, влажное от росы, и светилось в звёздном свете какими-то нереально яркими, чуждыми этому миру красками, будто я принесла с собой кусочек другой вселенной, которая не должна была оказаться здесь.

