
Полная версия:
Пан Володыевский
Пану Заглобе нравилась соколиная охота, а офицеры имели несколько пар недурных соколов.
На эту охоту он отправлялся вместе с Басей. Для охраны их Володыевский потихоньку посылал за ними несколько воинов, из предосторожности на случай опасности, хотя и знал обо всем, что делается на двадцать миль в окружности.
Согласно пророчеству пана Заглобы, Бася сделалась общей любимицей в станице. Старые воины хвалили ее за храбрость и за то, что она так хорошо понимала их военное дело. Она же, со своей стороны, заботилась об их продовольствии и присматривала за больными и ранеными. Мелехович, голова которого все еще болела и который был более других дик и несдержан, в присутствии Баси делался веселее и мягче.
– Если бы не стало малого сокола, – говорили воины, – она бы могла стать во главе команды, а под таким начальством не жаль бы было, пожалуй, и голову сложить.
Бася иногда давала строгий выговор солдатам, если замечала в отсутствие мужа нарушение дисциплины или что-нибудь подобное, за что строго взыскивал с них пан Михаил. Выговоры пани солдаты принимали ближе к сердцу, чем наказания маленького рыцаря, и выказывали молодой женщине полное послушание. Воспитанный в школе князя Иеремии, Володыевский держал солдат в ежовых рукавицах, придерживаясь строгой дисциплины; но по приезде Баси в станицу дикие обычаи ее обитателей несколько смягчились, так как все старались ей угодить и отстранить от нее все неприятное.
Пан Николай Потоцкий командовал отрядом воинов, которые были люди ловкие и бывалые, хотя постоянные войны и бедствия наложили на них печать некоторой дикости, но все-таки они могли быть приняты в лучшем обществе. Пан полковник приглашал их к себе вместе с другими офицерами, где они проводили вечера в рассказах о делах давно минувших, о войнах, в которых они сами участвовали. Пан Заглоба играл на этих вечерах первенствующую роль, как человек долго живший и много испытавший. Только тогда, когда он, выпив несколько стаканов вина, начинал дремать, усевшись в свое сафьянное кресло, другие начинали свои рассказы. Рассказы эти были весьма занимательные, так как некоторые из рассказчиков побывали и в Швеции, и в Москве, другие же всю молодость провели на Сечи, еще до гетмана Хмельницкого; тут можно было встретить бывших невольников, которые когда-то пасли овец в Крыму или копали колодцы в Бахчисарае; некоторые были знакомы и с Малой Азией, побывали и на галерах в Турции, плавали и по Архипелагу; здесь же можно было увидеть и таких счастливцев, которые были в Иерусалиме и поклонялись Гробу Господню; многие же, испытав в жизни много бед и горя, возвратились в свое отечество, чтобы до последнего часа жизни быть защитниками его прибрежных окраин, на которых много людей сложили свои буйные головы.
В длинные и тоскливые ноябрьские вечера у полковника ежедневно собирались офицеры, так как в это время трава на пастбищах уже завяла, вследствие чего и в степи было все тихо и безопасно. На вечерах у Володыевского бывал и начальник казаков, пан Мотовидло, мужчина худощавый, уже не молодых лет и родом малоросс, который двадцать лет провел в сражениях, был тут и пан Дейма, приходившийся братом убитому Убышу; с ним являлся и пан Мушальский, очень меткий стрелок, который мог на лету прострелить цаплю. Посещали пана Володыевского паны Вильга и Ненашинцев, оба хорошие воины и наездники; бывали тут и пан Громыка с паном Богдановичем, и много других Расбказы этих панов были так живы и увлекательны, что невольно как бы переносили слушателя на Восток: в Бахчисарай и Стамбул. Перед глазами мелькали минареты, и святыни Магомета, и бирюзовый Босфор, и фонтаны, и дворец султана, и множество народа в каменном городе, войска, янычары и дервиши – и все это было закрыто и от русских окраин, да и от всей остальной Европы и Речи Посполитой, немало пролившей своей крови.
Комната была обильно освещена пламенем горевших в очаге смолистых бревен. По приказанию Баси слуги угощали гостей молдаванским вином, которое грелось на огне и которое черпали цинковыми кружками. Из-за стен слышны были оклики часовых, в комнате же цвирикали сверчки, а в щелях, хотя и законопаченных мхом, все же время от времени свистел северный, холодный ноябрьский ветер. Но тем приятнее было в это время сидеть в теплой комнате и слушать занимательные рассказы воинов.
В один из таких вечеров пан Мушальский рассказал своим собеседникам следующее:
– Да сохранит Господь Бог нашу Речь Посполитую, всех здесь присутствующих и особенно достоуважаемую пани полковникову, на красоту которой мы недостойны даже глаз поднять. Конечно, то, что я хочу рассказать, не может равняться с приключениями пана Заглобы, которые удивили бы Дидону с ее благородными дамами, но если паны пожелают, то я расскажу им о своих похождениях. Будучи еще молодым человеком, я владел имением на Украине, недалеко от Таращи. Это имение было довольно большое и получено было мною в наследство. Кроме того, у меня еще были две деревеньки в тихой стороне, около Ясла, которые достались мне от матери, но я не жил там, а предпочитал отечество, чтобы находиться поближе к татарам и где скорее мог представиться случай помериться с ними с оружием в руках. Мне не удалось побывать на Сечи, хотя своим воинственным характером она сильно привлекала меня, но там ничего не представлялось для деятельности, к какой стремилась моя душа. Зато я пожил в Диких Полях с некоторыми из воинов и испытал все прекрасное, что может дать боевая жизнь. Жизнь моя в деревне мне очень нравилась, и я не расстался бы с нею, если бы не имел около себя надоедливого соседа из-под Белой Церкви. В молодости своей Дыдюк, так звали соседа, служил на Сечи, где и получил чин куренного атамана; кошевой посылал его послом в Варшаву; там он, будучи простолюдином, получил шляхетство. Однако, панове, заметьте, что я происхожу из рода вождя самнитов, некоего Муска, что на нашем наречии означает муха. Мой предок Муска вернулся ко двору Земовита, сына Пяста, по окончании несчастной войны с римлянами. Этот-то Земовит и переименовал его из Муска в Мускальского, что для Земовита казалось легче, а затем уже потомство переменило это прозвище в Мушальского. Зная свое происхождение, я презирал Дыдюка. Он ни во что ставил свое шляхетское достоинство и даже подсмеивался над ним, говоря; «Разве от этого моя тень увеличилась? Я был казаком, казаком и останусь, а шляхетство и все эти вражьи ляхи – вот мне…» Причем он делал такой жест, которого я не дозволю себе передать в присутствии пани. Я едва сдерживал свое необузданное бешенство и всеми силами старался вредить ему. Но Дыдюк был не труслив и за каждое притеснение с моей стороны отплачивал мне сторицею. Драться с ним на саблях я не мог, так как происхождение наше было не равное, хотя он был бы от этого не прочь. Мы ненавидели друг друга, как моровую язву. Раз на рынке в Тараще Дыдюк выстрелом ранил меня, и я чуть не умер, но затем и я отплатил ему, раскроив голову обухом. Потом, собрав своих дворовых, я два раза забирал его в свои руки. В свою очередь, он не остался у меня в долгу и со своими негодяями напал на меня два раза, но во всяком случае мы не могли одолеть друг друга. Думал было я идти против него судом, да какой же суд в Украине, где еще не рассеялся дым от сгоревших городов. Пан Дыдюк придерживался правила, существовавшего на Украине, по которому тот, кто призывал разбойников себе в помощь, мог не обращать никакого внимания на Речь Посполитую. Конечно, всем этим он оскорблял нашу общую мать, позабыв, какими благами она наделила его. Здесь он сделался шляхтичем, и это возвышение дало ему возможность пользоваться различными преимуществами: владеть землями и пользоваться той свободой, какой он не мог бы добиться ни под чьим другим владычеством. Мы встречались с ним всегда с оружием в руках, и я убежден, что если бы мы виделись друг с другом просто, как соседи, то мы бы поняли друг друга. В моей голове засела одна мысль – иметь его в своей власти. Odium росло во мне не по дням, а по часам, и сделало меня желтым, как лимон. Хотя я и знал, что страшно грешу, ненавидя этого человека, но все-таки намеревался исполосовать кнутом его спину за то, что он не признавал себя шляхтичем, а затем уж, как должно верующему в Бога, отпустив ему все грехи, застрелить из ружья, как собаку.
Но человек предполагает, а Бог располагает.
Однажды вечером я отправился на свою пасеку, которая была невдалеке от деревни. Пробыв там с полчаса, я вдруг услышал крик.
Взглянул я на деревню – а над ней повис дым, как туча. Люди бежали и кричали «Татары!», а за ними татар – видимо-невидимо! Бараньи тулупы и дьявольские татарские морды так и мелькают. Я бросился к коню, но не вложил я еще и ноги в стремя, как почувствовал уже пять или шесть арканов, накинутых мне на шею. Моя геркулесовская сила помогла мне вырваться, но все-таки я был взят в плен и три месяца спустя был уже с другим невольником в татарской деревеньке Сухайдзик, за Бахчисараем.
В плену нам пришлось очень тяжко. Под ударами кнута мы должны были копать колодцы и заниматься полевыми работами. Имя хозяина нашего, татарина, было Сальмагей. Он не отличался человеколюбием: с невольниками обращался жестоко. Имея состояние, я пожелал выкупиться, но сколько я ни писал писем, посылая их с одним армянином в свои деревеньки под Яслами, ни ответа, ни денег не получил. Что была за причина этому – я не знал, но только очутился я в Царьграде, где и продали меня на галеры.
Прекраснее и больше города Царьграда едва ли найдется где в мире. О нем бы можно было рассказывать подряд три дня – и то всего нельзя было бы пересказать. Людей там – множество. Дома скучены – крыша возле крыши. Зтикульские стены тверды. По городу между людьми снуют собаки, с которыми турки находятся в дружеских отношениях, потому, вероятно, что питают к ним родственные чувства, приходясь им братьями. В Царьграде только можно встретить господ и рабов. Тяжесть неволи у язычников – несравненна. Есть предание, о котором мне говорили на галерах, будто слезы невольников произвели воды Босфора и Золотого Рога, заходящего в город. Много и моих слез кануло туда.
Ни один из монархов не владычествует над столькими королями, как султан; владычество это ужасно. Турки сами говорят, что если бы не Речь Посполитая, наша мать, или, как они ее называют, Ляхистан, то они давно бы владычествовали над всем светом. За спиной ляха, говорят они, и остальной свет живет в неправде, потому что он, говорят, лежит, как пес, перед крестом, а сам руки кусает. И действительно, они говорят правду. Мы похожи на караульных собак, сидя здесь в Хрептиове, в Могилеве, в Ямполе и в Рожкове! Конечно, и на солнце есть пятна, так ведь и в нашей Речи Посполитой не все безукоризненно, но все же надо предполагать, что наши труды не пропадут даром, может быть, Бог вознаградит нас за наши лишения, да и люди вспоминать станут. Но я буду продолжать свой рассказ. Невольники, живущие на лугах, в городах и деревнях, пользуются большей свободой, чем галерные. Жизнь этих последних – ужасна! Их приковывают к борту судна около весла и не освобождают от оков ни ночью, ни днем, ни в праздники, и так продолжается до самой смерти; иногда корабль тонет в волнах, и прикованные к нему тонут вместе с ним. Невольники не покрыты никакой одеждой и ходят нагие, вследствие чего они замерзают от стужи, мокнут под дождем, страдают от голода – и избавиться от этого они не могут. Им остаются только горькие, кровавые слезы и непосильный труд.
В тюрьму я попал ночью, там меня заковали. Кроме меня, туда посадили такого же несчастного, но рассмотреть в темноте я его не мог. Стали меня заковывать, и казалось мне, что молот забивает крышку гроба над моей головой, хотя в это время я умер бы с радостью. Я обратился к Богу – но, молясь, я не чувствовал в сердце своем надежды. Стоны мои были бы бесконечны, если бы каваджи не усмирил меня кнутом, и так я просидел смирно всю ночь до рассвета.
При свете утра, я взглянул на моего товарища по несчастью – и обомлел. Передо мною сидел Дыдюк. Он страшно изменился; исхудал, был оборван, а борода – по пояс. Он уже давно проводил жизнь на галерах Взглянув друг на друга, каждый из нас тотчас же узнал своего врага, но мы сидели молча, и хотя оба страдали, но каждый из нас рад был видеть другого таким же несчастным, и мы стали еще сильнее ненавидеть друг друга. В этот же день мы поплыли в путь. Мы, враги, должны были вместе делить все мучения, есть из одной посудины бурду, какой побрезговали бы собаки, сидеть рядом у одного весла, дышать одним воздухом. Судно наше плыло по Геллеспонту, а потом остановилось в Архипелаге, вся масса островов которого и оба берега – чуть не весь свет – принадлежат туркам.
Тяжелую жизнь пришлось вести нам здесь. Страшно жгло солнце, вода от него слезно загоралась, а дрожащие и прыгающие по волнам отблески казались огненным дождем. Днем мы должны были страдать от невыносимого зноя, от которого пот лил ручьем и язык прилипал к гортани, а ночью от страшного холода. Рассказать все те страдания и муки, которые нам пришлось вынести, нет возможности. Надежды на избавление не было, и мы приходили в отчаяние и горевали, вспоминая о прошедшем счастии. Однажды мы остановились на греческой земле, и пред нами явились святые развалины, которые ставили древние греки. Нам с палубы видны были хорошо эти развалины, так как они стоят на возвышении и представляют собой золотые колонны, стоящие одна подле другой, хотя эти колонны не золотые, а из мрамора, пожелтевшего от времени. Затем судно наше поплыло вокруг Полинезии. Мы с Дыдюком уже долго сидели вместе, но из самолюбия и злости не сказали друг другу ни слова. С течением времени сердца наши начали смягчаться. От непосильных трудов и от перемены климата тело наше не держалось на костях, а раны гноились от зноя. Ночью мы горячо молили Бога о ниспослании смерти; и каждый из нас слышал эту молитву другого, и тогда ненависть как бы исчезала из наших сердец. Дело дошло до того, что я плакал уже не об одном себе, но и о своем товарище. Мы уже иначе посматривали друг на друга и помогали один другому в трудах Бывало, если кто из нас, гребя, страшно изнурится (весла были так громадны, что для них требовалась сила не одного, а двух человек), то другой заменял его. Мы также заботились и о том, чтобы пищи, которую нам приносили, хватило бы и товарищу, одним словом, мы полюбили друг друга, но никто из нас не желал этого высказать. У моего товарища была шельмовская душа, душа малоросса!.. На другой день мы узнали, что встретимся с венецианским флотом. Запас съестных припасов был у нас невелик, да нас и не закормили, а только не скупились на угощение кнутами.
Но вот настала ночь; послышались наши тихие стоны да молитвы, еще усерднее прежних. Увидал я в эту ночь, как крупные слезы падают из глаз Дыдюка на его длинную бороду. Сердце мое не стерпело, и я проговорил: «Дыдюк, ведь мы же из одних краев, простим же друг другу грехи». Услышав это, Дыдюк вскочил, зарыдал и, зазвенев цепями, бросился в мои объятия. Не знаю, сколько времени мы провели, целуясь и обнимая друг друга, при чем слезы текли из наших глаз. Мы долго не могли опомниться; только тела наши дрожали от рыданий.
Проговорив последние слова, пан Мушальский призадумался на минуту; в комнате слышно было только шипенье огня, да цвириканье сверчков и посвистыванье холодного ветра. Затем Мушальский, вздохнув, продолжал:
– Вскоре Господь Бог оказал нам Свое милосердие, о чем вы узнаете из моего рассказа. Дорого мне пришлось поплатиться за чувство братской любви к товарищу, так как, обнимаясь, мы перепутали свои цепи, и без помощи надсмотрщиков их невозможно было распутать, за что нас эти последние и попотчивали канчугами, свиставшими над нами более часа.
Под ударами канчуг кровь наша, смешавшись, лилась ручьем и текла в море. Палачи хлестали нас куда попало. Ну, да что вспоминать! Это прошлое мученье. Слава Богу, что все это прошло.
После всего этого я уже не вспоминал о своем происхождении, позабыв гордиться им перед своим товарищем, и не думал о том, что он был простолюдин, так сильно я любил его; кажется, брата своего не мог бы любить сильнее, даже если б Дыдюк не был шляхтичем, хотя я и был доволен этим последним. Дыдюк по своим душевным свойствам за любовь мою, как прежде за ненависть, отплачивал сторицею.
На следующий день произошло сражение с венецианцами, которые разбили наш флот и обратили в бегство; мы очутились на каком-то пустынном острове, куда нашу галеру, сильно поврежденную, прибило волнами. Так как солдат на галере было немного, то нам пришлось заняться починкой ее, для чего нас расковали. Выйдя на берег и получив для работ топоры, мы с Дыдюком взглянули друг на друга и поняли, что у нас явилась одна и та же мысль. «Сейчас?» – спросил он. «Сейчас!» – ответил я и тотчас я ударил топором чубачного, а он капитана. Нашему примеру последовали и другие, и через час, покончив со всеми турками и сладив кое-как галеру, мы, свободные как птицы, сели на нее и поплыли, гонимые ветром по воле Божьей, к Венеции.
Прося по дороге милостыню, мы добрались наконец до Речи Посполитой, и, отделив часть своего подъясельского имения Дыдюку, я отправился вместе с ним на войну, чтобы отмстить за все наши муки и страдания. Мой товарищ отправился в Сечь, откуда, вместе с Сиркой, пошел на Крым, а как они там прославились в сражении, не буду рассказывать, так как вы о том, Панове, слышали.
Отмстив за себя, Дыдюк возвращался обратно, но на пути был сражен стрелой врага, я же после этого стараюсь как можно больше погубить его врагов и, метясь в них, вспоминаю о нем. Из беседующих здесь со мною некоторые знают, что я часто радовал его душу.
После этого Мушальский долго молчал, пристально глядя на пылающие дрова, и в комнате опять только трещал огонь, да слышен был вой ветра. Затем Мушальский окончил свой рассказ следующими словами:
– Был Наливайко и Лобода, был Хмельницкий, а теперь Дорош; земля не высыхает от крови, мы ссоримся и деремся, однако Бог посеял в сердцах наших семена любви, но они лежат словно в недосягаемой глубине, и только когда увлажнят их слезы и кровь, под гнетом и кончугами язычников, в татарской неволе, неожиданно приносят они обильные плоды.
– Хам Хамом! – сказал, вдруг проснувшись, пан Заглоба.
Глава IV
Здоровье Мелеховича поправлялось, хотя и медленно; он еще не мог участвовать в рекогносцировках и не выходил из своей комнаты; да на него почти никто не обращал внимания, но вдруг одно обстоятельство заставило всех вспомнить о нем.
Несколько казаков из отряда пана Мотовидлы поймали какого-то подозрительного татарина, шатавшегося у станицы, и привезли его в Хрептиов, где он был тотчас же допрошен и оказался липком, одним из собравшихся к султану из Речи Поспопитой, где бросил и службу, и свое имущество. Этот беглый шел с той стороны Днепра с письмом к Мелеховичу от Крычинского.
Это обстоятельство заставило полковника призадуматься, и он составил совет из старшин.
– Панове, – сказал он, – вам хорошо известно, какое множество липков, даже таких, которые сидели на Литве и на Руси с незапамятных времен, перешли в орду и заплатили черной изменой за все благодеяния Речи Посполитой. Оно и справедливо: как волка ни корми, а он все в лес смотрит. Здесь у нас есть липковский полк, сто пятьдесят коней, которым командует Мелехович. Мелеховича я знаю с недавних пор; знаю только, что его за особенные услуги гетман сделал сотником и прислал ко мне сюда с отрядом. Мне всегда странным казалось, что его никто из вас не знал до его вступления на службу и ничего о нем не слыхал. Что его наши липковцы чрезвычайно любят и слушают, объяснял я себе его мужеством и славными делами, но, кажется, и они не очень-то знают, кто он и откуда пришел. Я его до сей поры ни в чем не подозревал и не о чем не спрашивал, основываясь на рекомендации гетмана, хотя Мелехович постоянно окружает себя какой-то таинственностью. У людей бывают различные характеры, – и я в чужие дела не мешаюсь, мне надо, чтобы человек исправно исполнял свою обязанность. Однако казаки пана Мотовидло изловили татарина, который привез письмо от Крычинского к Мелеховичу; я не знаю, известно ли вам, кто такой Крычинский?
– Как же, – воскликнул пан Ненашинец, – Крычинского я знал хорошо, а теперь и все его знают с очень дурной стороны.
– Мы вместе ходили в школу, – начал было пан Заглоба, но вдруг остановился, сообразив, что в таком случае Крычинскому было бы девяносто лет, а в таких летах люди не воюют.
– Одним словом, – сказал маленький рыцарь, – Крычинский – польский татарин. Он был полковником в одном из наших липковских полков, потом изменил отечеству и перешел в добруцкую орду, где, как я слышал, пользуется большим значением, потому что там, видно, надеются, что он и остальных липковцев переманит на языческую сторону. И с таким человеком Мелехович входит в сношения; лучшим доказательством служит письмо, следующего содержания.
Пан Михаил, развернув письмо и хлопнув по нему рукой, прочел следующее:
– «Дорогой моей души брат! Посланец твой пробрался к нам и доставил письмо».
– Он пишет по-польски? – спросил Заглоба.
– Крычинский, как все наши татары, по-малороссийски и по-польски знает, – отвечал полковник, – а Мелехович, вероятно, по-татарски не говорит. Слушайте, панове, не прерывая. «…И доставил письмо. Бог даст, все пойдет хорошо, и ты достигнешь чего желаешь. Мы здесь советуемся с Моравским, Александровичем, Тарасовским и Грохольским; к другим же братьям пишем, прося их совета, какие меры принять, чтоб твое желание как можно скорей пришло в исполнение. Что же касается до твоего здоровья, которое, как мы слышали, порядочно пошатнулось, то посылаю к тебе человека, чтоб тебя, милый, своими глазами мог видеть и нам утешение принесть. Тайну нашу строго храни, чтобы, чего Бог избави, не проведали прежде времени. Да размножит Господь поколение твое, как звезды небесные. Крычинский».
Прочитав письмо, маленький рыцарь взглянул на членов совета, которые, по-видимому, призадумались над письмом и молчали; полковник обратился к ним:
– Тарасовский, Моравский, Грохольский и Александрович – все это старые татарские ротмистры и изменники.
– Так же, как и Потушинский, Творовский и Адамович, – добавил пан Снитко.
– Что скажете, господа, на это письмо?
– Измена ясна, как день; тут и рассуждать не над чем, – сказал пан Мушальский. – Они просто-напросто снюхиваются с Мелеховичем, чтоб и наших липков перетянуть на свою сторону, а он и поддается.
– Господи Боже мой! Для нас это чистая гибель! – послышались возгласы со всех сторон. – Липковцы готовы душу положить за Мелеховича, и если он им прикажет, то ночью же нападут на нас.
– Наичернейшая измена в свете! – воскликнул пан Дейша.
– И сам гетман сделал сотником этого Мелеховича! – сказал пан Мушальский.
– Пан Снитко, – отозвался Заглоба, – а что я говорил, когда увидал в первый раз Мелеховича? Разве не говорил я, что из его глаз так и смотрит ренегат и изменник? Ха! Мне достаточно было взглянуть на него! Он всех мог обмануть, только не меня! Повтори, пан Снитко, мои слова, ничего не изменяя. Не сказал ли я тогда же, что он изменник?
Склонив голову и заложив ноги под лавку, пан Снитко проговорил:
– Действительно, надо удивляться проницательности пана, – сказал он, – хотя, по правде, я не помню, чтоб вы назвали его изменником. Баша милость сказали только, что он волком смотрит.
– Ха! Следовательно, ты сам утверждаешь, что пес изменник, а волк не изменник, что волк не укусит руку, которая его гладит и есть дает? Стало быть, пес – изменник? Может статься, пан готов и Мелеховича защищать, а нас всех назовешь изменниками?
Слова Заглобы неприятно поразили и удивили Снитку; он так смутился от его упрека, что целый час не мог оправиться и проговорить хоть одно слово.
Тем временем пан Мушальский, быстро все сообразив, сказал:
– Прежде всего мы должны поблагодарить Бога, что открыли такие бесчестные дела, потом откомандировать шесть драгунов с Мелеховичем и пустить ему пулю в лоб.
– Потом назначить другого сотника, – добавил пан Ненашинец.
– Измена так очевидна, что тут и ошибиться нельзя. Полковник отвечал на это:
– Прежде всего надо расспросить Мелеховича, а лотом я дам знать обо всем пану гетману, ибо, как мне говорил пан Богуш из Замбица, коронный маршалок очень любит липковцев.
– Но вашей милости, – сказал, обращаясь к маленькому рыцарю, пан Мотовидло, – достаточно будет подвергнуть Мелеховича розыску, так как товарищем нашим он никогда не был.
– Я знаю свои права, – отвечал Володыевский, – и тебе, пан, нечего указывать.
После этого некоторые из присутствующих начали кричать громко:
– Пусть же приведут нам этого предателя и изменника!
При этих криках пан Заглоба очнулся от своей дремоты и, сообразив, о чем шла речь, проговорил:
– Нет, пан Снитко, месяц спрятался за тучу, но остроумие пана еще лучше спряталось; ни с какой свечой его не найдешь. Сказать, что пес, canus, fidelis – изменник, а волк не изменник! Но погоди, пан! Твое остроумие на этот раз в пятки ушло.