
Полная версия:
Евгений Боратынский в зеркалах эпохи. Пироскаф
Что касается жестов Дельвига, они, скорее всего, были эхом его лицейской вольницы. Фрондерство и вообще присуще юности, тем более если сама эпоха заражена разочарованием; знаком с фрондой и Боратынский, много «проказничавший» в корпусе, да рано обжегшийся. А Дельвигу фатальный ожог только предстоит. Он глубоко знает и русскую, и античную поэзию и публикуется с 1814 года. К моменту знакомства с Боратынским как поэт он практически сформирован. Перед нами одна из поразительных черт стихотворцев пушкинской плеяды: быстрое становление, ранняя зрелость, какая-то неюношеская состоятельность к двадцати годам. Чему, наверное, способствовало само время, быстро избавлявшее мыслящего человека от иллюзий.
По сравнению с Боратынским, человеком из Пажеского, где гуманитарные науки преподавались поверхностно и бессистемно, лицейский Дельвиг – безусловный литературный лидер, обладающий поэтическим слухом, жанрами и, главное, тесным кругом поэтического общения. Петербуржский круг общения Боратынского, связанный в основном с приятелями из Пажеского и Горного, после знакомства с Дельвигом расширяется несравнимо: Пушкин, Плетнев, Кюхельбекер, Глинка. В юности такое общение для поэта чрезвычайно полезно, и не только в силу общих либерально-эпикурейских настроений. Только сверстник может без обид указать поэту на стихотворные огрехи. Да и видит он в силу совпадения возраста лучше. Тем поразительнее плеядная стремительность, с которой Боратынский входит в литературу.
Два года после изгнания Боратынский провел в печальных раздумьях о невеселой участи человека. Французские классицисты, собранные в домашней библиотеке, укрепили молодого человека в собственном мнении. Они во многом сформировали его интонацию и стиль, во всяком случае вначале, и мы это еще увидим. А личная трагедия поневоле сделала философом. Власть, одним росчерком уничтожившая будущее, в ту же минуту уничтожила доверие к самой себе. С тех пор Боратынский будет дистанцироваться от актуальной общественной дискуссии. Но в чем тогда искать основание? От мыслей о самоубийстве Боратынского спасли «отечески пенаты». С того времени образ родного очага становится для Боратынского фундаментальным жизненным ориентиром. Но когда тебе 18 лет, путь к собственному очагу в тумане. Возможно, Боратынский не столь умудрен в античных и песенных русских размерах, как Дельвиг, и не пишет, как он или Гнедич, идиллий. Но строки его стремительно наполняются «таинственной властью гармонии», которая будет слышна у всех поэтов пушкинского круга. Она подчиняет мысль языку, а язык – мысли и создает в языке музыку, которая возможна лишь при абсолютной ясности как в мыслях, так и в слове. На смену неловким альбомным мадригалам Боратынского скоро приходят вдумчивые послания и элегии. В них сочетается чувство, каким бы сладостным или горьким оно ни было, его мысленный анализ – и суховатая французская насмешливость из-за вечного расхождения одного с другим. Всего через пару лет он напишет элегии «Финляндия» и «Родина», по силе и естественности выражения мысли и ясной точности образов опережающие поэтические опыты Дельвига, и поэму «Пиры».
«Певца Пиров я с музой подружил / И славой их горжусь в вознагражденье…» – говорит Дельвиг. Замечательно, что, даже будучи известным поэтом, Боратынский считает его первым читателем. Он недалек в грамматике, путается в запятых и однажды, по воспоминанию Анны Керн, всерьез спрашивает Дельвига: «Что ты называешь родительным падежом?» Это раннее время – перекрестных посланий и дружеских «пиров» союза поэтов, время их активного диалога – напоминает довоенный триумвират Батюшкова, Вяземского и Жуковского с их апологией счастья, дружества и поэзии – с той разницей, что сейчас перед нами люди одного поколения. Излюбленные темы старших потесняются новыми мотивами – гражданской свободы, без которой добродетель немыслима, и тираноборчества, громче прочих заявленные у Пушкина и Кюхельбекера. Но мы почти не находим их, за несколькими исключениями, у Боратынского. Воспевая дружеские пиры и любовные увлечения и даже насмехаясь над бездарными коллегами по цеху – он не примыкает ни к республиканцам, ни к конституционным монархистам, ни к поклонникам теории Карамзина о положительном действии абсолютной власти в России. Он далек от прямого возмущения порядком вещей в обществе, полагая, видимо, что чувственные и интеллектуальные удовольствия и сами по себе возмутительны – тем, что вопреки общественной морали становятся основой жизни.
В это время литераторы крайне разных взглядов часто печатаются в одном петербуржском журнале. Примиряет их великодушно-легкомысленная натура издателя. Баснописец Александр Ефимович Измайлов в своем «Благонамеренном» пока еще печатает и молодых эпикурейцев-«либералистов», так называемых баловней круга Пушкина, – и авторов вроде классициста Владимира Панаева, критика Ореста Сомова или поэта Бориса Федорова:
Сурков Тевтонова возносит;Тевтонов для него венцов бессмертья просит;Барабинский, прославленный от них,Их прославляет обоих.Один напишет: мой Гораций!Другой в ответ: любимец граций!И третий друг,Возвысив дух,Кричит: вы, вы любимцы граций!А те ему: о наш Гораций!Сурков в сатире Федорова – Дельвиг (соня), Тевтонов – Кюхельбекер (немец), а Барабинский – Боратынский (возможно, от бараба, «степь» – владения Боратынских находились на границе тамбовских степей). Автор обыгрывает общие поэтические штампы, бывшие в ходу у молодых поэтов, и даже конкретные строки, например, из послания Боратынского «Дельвигу» («Так, любезный мой Гораций…») – и из ответа на него Дельвига: «За то ль, Евгений, я Гораций…» У обоих поэтов часто встречаются в стихах и юные девы, и вино – отчего «союз поэтов» благонамеренные критики называли даже не эпикурейским – вакхическим, полагая подобные темы несовместимыми с высокими задачами современной литературы[2].
«Федорова Борьки / Мадригалы горьки», – лаконично отвечал Дельвиг.
В начале двадцатых годов обоим поэтам предстоит острое увлечение одной и той же замужней женщиной. Женятся они тоже друг за другом: Дельвиг в 1825-м, а Боратынский через год, когда получит первый офицерский чин, который позволит ему вернуть дворянство, сразу же по возвращении выйти в отставку и, женившись, осесть, к негодованию Дельвига, в «беззубой хрычовке» Москве. Но пока Боратынский в Финляндии и будущее его неясно. Его Дельвиг скучает по товарищу настолько, что при известии о приезде Боратынского отправляется навстречу, чтобы «в чаши чашами стучать» уже на подъездах к городу. В общей сложности Боратынский напишет Дельвигу шесть посланий и посвятит одно стихотворение, а также упомянет в «Пирах» («Ты, верный мне, ты, Дельвиг мой. / Мой брат по музам и по лени»). Дельвиг посвятит Боратынскому четыре. Во время общей влюбленности поэтов образы и скрытые цитаты будут и вообще перетекать из сочинений одного к другому, составляя как бы неразрывное целое и жизни, и поэзии.
Судьбе будет суждено сблизить поэтов еще одним и самым неожиданным образом. После внезапной кончины Дельвига в 1831 году, когда он, ожегшись от выволочки Бенкендорфа, расстроится нервами и подхватит горячку, вдова его Софья Михайловна довольно скоро выйдет замуж. Ее избранником станет родной брат Боратынского – медик Сергей, еще при жизни Дельвига влюбленный, и не безответно, в Софью. Они уедут в Мару, родовое имение Боратынских, вместе с маленькой дочкой Дельвига Лизой, которую Боратынский-младший воспитает как свою, таким образом породнив, пусть и заочно, двух друзей-поэтов.
Коншин,
или «Доброе сердце автора»
Нравы наши довольно несходны. Ты во всем охотно видишь хорошую сторону; а я охотно – дурную. Впрочем, кажется, я не старался тебя разочаровывать и надеюсь, что ты никогда не разочаруешься, ибо счастие твое основано не на мечтах, а на первых началах природы человеческой. Не спрашиваю тебя о твоем житье-бытье, ибо знаю, что женатые редко отвечают искренно на вопрос такого рода.
Боратынский – Коншину, 1825Через несколько месяцев после смерти Боратынского в Неаполе (1844) историк и литератор Николай Коншин сочинит о нем мемуарный очерк. Слог его будет сбивчив. «Мир тебе, поэт! – пишет он. – Урочные часы твои пробили…» Видно, что автор всем сердцем потрясен смертью товарища молодости. И желает, пока не поздно, спасти от забвения то, что их связывало.
Благодаря очерку Коншина нам известны подробности жизни Боратынского в Финляндии, где оба поэта служили бок о бок в начале 1820-х. Сам Николай Михайлович остался в истории золотого века литератором, скорее, третьего ряда. Хотя дебют его в начале двадцатых стал заметным, он даже вошел в круг Пушкина и был отмечен в его письме Жуковскому, правда в своеобразном ключе: «…согласен, – писал Пушкин, – что жизнь моя сбивалась иногда на эпиграмму, но вообще она была элегией вроде Коншина» («очевидно, в смысле плохой элегии», – замечает биограф Коншина Кирпичников). Вслед за Боратынским, бывшим для Коншина вроде Дельвига, хотя и младшим по возрасту, но более опытным в делах литераторских, Коншин пишет в элегическом жанре и жанре посланий. Стихи его напоминают собрание штампов, среди которых вдруг проскальзывают прозаизмы, выгодно освежающие неловкие, но искренние строфы. Но объединяют поэтов не только стихи и Финляндия. В самом начале двадцатых годов перед каждым из них стоит схожая социальная проблема. Каждый пробует решить ее схожим, литературным способом.
Карьерная судьба Коншина с первых шагов складывалась несчастливо. Утрата дворянских грамот вынуждала Николая Михайловича начинать военную службу с чистого листа. Он был зачислен в кадетский корпус в роту для разночинцев, но его попытки продвинуться оказались малоудачными и в итоге привели прапорщиком в Финляндию. Чуть позже из Петербурга в Финляндию переводят (в низшем чине унтер-офицера) и Боратынского. Обстоятельства службы и общие литературные интересы сближают поэтов. Оба они «дворяне без дворянства».
Первой публикацией Коншина будет послание «Баратынскому» («Куда девался мой поэт?…»), помещенное в сентябрьском номере журнала «Благонамеренный» за 1820 год. Напомним, что Боратынский дебютировал в «Благонамеренном» с подачи Дельвига годом ранее. И теперь уже сам протежирует армейскому товарищу. События происходят в год, когда полк Боратынского временно передислоцируется из Финляндии в Петербург для несения караульной службы. Боратынский возобновляет прерванное литературное общение в столице. Именно в то время он становится действительным членом литературных обществ, и в частности Вольного общества любителей российской словесности, так называемой «ученой республики» под председательством Федора Глинки, автора знаменитых «Писем русского офицера»[3]. Стихотворение Коншина, также прибывшего с полком в столицу, представлено в общество еще в ноябре 1820-го. Оно одобрено. Коншин принят сначала сотрудником, а вскоре получает статус полноправного члена. Тогда же меняется и его литературная стратегия. Творчески он словно дистанцируется от Боратынского. Мадригалы и послания, а также элегии оставлены. Он переключается на переводы исторических и философских сочинений. В 1821 году новоиспеченный член отправляет на рассмотрение цензоров Общества три перевода с французского – фрагменты из «Истории правления императора Карла V». Дальнейшая литературная деятельность Коншина будет связана с подобными трудами.
С чего, спрашивается, происходит такая метаморфоза? Ответ прост: через элегии и послания он сходится с Боратынским и поэтами пушкинского круга, а серьезным трудом хочет снискать высочайшее внимание и получить в качестве поощрения то, что ищет: утраченное дворянство. Патронажная модель была распространенной в XVIII веке. Продолжалась она и в начале века XIX – вспомним журналы литературных обществ, выходившие по монаршей щедрости, Гнедича, получившего высочайший «грант» на перевод «Илиады», или Батюшкова, желавшего выхлопотать заказ на перевод Торквато Тассо. С легкомысленными элегиями на поощрение вряд ли можно было рассчитывать.
Надо сказать, что опыт у Николая Михайловича уже был. В 1818 году, еще до знакомства с Боратынским, он подавал на высочайшее имя перевод с французского из истории другого Карла, Великого. Но текст, пройдя по высшим чиновничьим кругам, вернулся к автору с резолюцией, что печатать переводы книгой можно, но посвящать и подносить императору – не следует.
Спустя несколько лет настойчивый автор решает сделать вторую попытку.
Учитывая прежнюю неудачу, он полагает правильным сперва легализоваться в литературной среде. И делает это через участие в профессиональном писательском союзе, в Вольном обществе. А затем обращается в высшие инстанции. И, надо сказать, успешно. В январе 1822 года за перевод истории Карла Великого он пожалован бриллиантовым перстнем и долгожданным дворянством. Модель превращения учености в статус оказывается не такой уж архаичной. «История Карла Великого» даже планируется отдельным изданием, о чем сообщает печатный вестник общества. Подписка на издание, впрочем, не приносит необходимых средств, книга не выходит[4].
Подобную модель пробовал поначалу и Боратынский.
Стоит напомнить, что его ситуация все-таки сильно отличалась от Коншинской. Оба искали дворянства, но причины, приведшие к утрате документов, были несравнимы. Дворянский паспорт Боратынского конфисковали за кражу в Пажеском корпусе – до выслуги; а Коншин свой утратил в силу неясных бытовых обстоятельств. И, конечно, у него не было таких высоких покровителей, как у Боратынского.
Но хлопотами родственников волю императора переменить не удавалось. На любое заступничество Александр отвечал однообразно: «пусть послужит», «надо послужить» – или напрямую: «послужи». Однако был еще один путь, а именно тот, что испробовал Коншин. Перед отправкой в Финляндию два стихотворения Боратынского представлены в Вольное общество Дельвигом. Тогда же в январе 1820-го Боратынский принят; поскольку он не в Петербурге, его, согласно Уставу, зачисляют членом-корреспондентом; только через год ему присвоен статус действительного члена. Судя по чтениям и публикациям того времени, Боратынский невероятно активен. В «Соревнователе», журнале общества, регулярно печатаются его элегии и послания, а поэма «Пиры» зачитывается в Публичном собрании общества.
Через послания друзьям-поэтам – Плетневу, Дельвигу, Кюхельбекеру – Боратынский заявляет о себе как об одном из молодых поэтов пушкинского круга. Жанр элегии, в котором он работает, подчеркивает искушенность его поэтических умений, прежде всего мастерства словесной отделки. Большую его вещь печатает близкий к обществу журнал «Невский зритель» («Отрывки из поэмы: Воспоминания»). Это не только вольный перевод «Воспоминаний» Габриеля Легуве, не только диалог с «Садами» Жака Делиля, но также и поэтический отклик на перевод «Садов», выполненный Воейковым. Практика интеллектуальных скрещений в то время была общим местом – вспомним Батюшкова с перепевами Парни и Лагарпа, опыты Жуковского с немецкой поэзией или диалог Пушкина с Андре Шенье. В то время подобная деятельность свидетельствовала о профессионализме писателя.
Итог атаки на Парнас не заставил себя ждать. Уже в 1821 году «Сын отечества» перечисляет имя Боратынского в ряду самых ярких литераторов нового поколения. Его называют «пылким молодым поэтом». Правда, Павел Катенин сетует, что «большая часть его стихов написаны в модном и несколько однообразном тоне мечтаний, воспоминаний, надежд…» – но, продолжает он, «…в них приметен талант истинный, необыкновенная легкость и чистота».
Наконец, в альманахе «Полярная звезда» (это уже 1823 год) молодого поэта увенчивает Александр Бестужев. В обзорной статье «Взгляд на старую и новую словесность в России» он прямо говорит, что «Баратынский, по гармонии стихов и меткому употреблению языка, может стать наряду с Пушкиным»[5].
В то время Пушкин был бесспорным лидером нового поколения литераторов, его первой величиной. Это признавали и «левые», и «правые», и старые, и молодые. «Стать наряду с Пушкиным» звучало как большое признание. Основатели альманаха, Бестужев и Рылеев, обещают подписчикам издать книгу молодого дарования, и Боратынский даже собирает ее. Правда, спустя время предприятие глохнет, книга не выходит. Автор возвращает аванс.
Для чего понадобился Боратынскому столь активный наскок? Помимо удовлетворения литературных амбиций? Очевидно, для того же, что и Коншину. Добившись литературного признания и статуса (публикации в прессе, членство в обществе, лестные отзывы) – он мог снова рассчитывать на протекцию. Правда, теперь не как бедный родственник отставных генералов павловской эпохи. А как талантливый литератор.
За дело берутся опытные заступники – Александр Иванович Тургенев, несколько лет назад устроивший Вяземскому место в Варшаве, а Батюшкову – в Италии. Другой, Жуковский, будучи придворным учителем, может просить за литераторов и вообще напрямую. «Он – поэт!» – заключает просительное письмо к министру народного просвещения и духовных дел Голицыну Василий Андреевич.
Еще десяток лет назад, когда интеллектуальный труд считался трудом невысокого разбора, такая аттестация могла только повредить просителю. Однако ситуация в конце десятых – начале двадцатых годов стремительно меняется. На фоне оживленных дискуссий о важности национальной литературы для осмысления родной истории, а также и для воспитания истинно добродетельных граждан, преданных своему отечеству, – то есть, в сущности, ради процветания государства – теперь статус талантливого литератора может стать эгидой.
Письмо, упоминаемое в обращении к Голицыну, Жуковский получит от Боратынского в ответ на просьбу разъяснить обстоятельства проступка, прощение которому Василий Андреевич берется выхлопотать. Но хлопоты не приносят результата. Поэтический дар не является для Александра I весомым аргументом, чтобы снять «проклятие». К тому же из литературного общества, в котором подвизается поэт, поступают доносы на некоторых его членов или сочувствующих, и фамилия Боратынского в этих доносах фигурирует в одном ряду с «вольнодумцами» Пушкиным, Дельвигом и Кюхельбекером. Нет, император уверен, что только через представление от военных – то есть по службе, шаг за шагом – искупление будет подлинным. Внеслужебные хлопоты родственников, а теперь еще и коллег по цеху, видимо, только раздражают его. И опытные заступники скоро понимают это. Следует обратная реакция. В письме Вяземскому (март 1824 года) Тургенев просит журналистов обеих столиц «не объявлять нигде <…> имени под стихами» Боратынского или использовать криптонимы. Теперь его новые пьесы печатаются либо без подписи, либо подписываются «Е. Б-ий», «Е.Б.» или просто «Б». В отличие от Коншина, удачно конвертировавшего литературный талант в социальный статус, Боратынскому такой трюк не удается. Слишком разные причины невзгод у того и другого. Тот, кто проштрафился в императорском учебном заведении, должен искупать вину единственным путем: через императорскую армию.
Интересно отметить, каким образом неудачи Боратынского отразятся в другом обзоре Бестужева, во «Взгляде на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 года», опубликованном в той же «Полярной звезде». Подвигая Боратынского в один ряд с Пушкиным, критик сопоставляет не только схожую гармонию стихов и меткое употребление слова, но и драматизм житейских судеб обоих поэтов – и ободряет в том смысле, что невзгоды лишь укрепляют гения. «Гомер, нищенствуя, пел свои бессмертные песни, – пишет он, – Шекспир под лубочным навесом возвеличил трагедию; Мольер из платы смешил толпу; Торквато из сумасшедшего дома шагнул в Капитолий; даже Вольтер лучшую свою поэму написал углем на стенах Бастилии». Так чего же, спрашивается, быть в исключении нашим? Ободрение, то есть меценатство, покровительство, «ласкание» – для гения вредно. «Так, его нет, и слава богу!» – утверждает Бестужев. «Скорбь есть зародыш мыслей, уединение – их горнило». Напомним, что это пишет человек, получивший за издание «Полярной звезды» бриллиантовую табакерку от императора.
Эту фальшь хорошо чувствует ссыльный Пушкин, к которому сентенции Бестужева обращены в первую голову. И отвечает с горькой иронией: «Ободрения у нас нет – и слава богу! Отчего же нет? Державин, Дмитриев были в ободрение сделаны министрами. Век Екатерины – век ободрений; от этого он еще не ниже другого. Карамзин, кажется, ободрен; Жуковский не может жаловаться, Крылов также. Гнедич в тишине кабинета совершает свой подвиг. <…> Из неободренных вижу только себя да Баратынского – и не говорю: слава богу!» (из письма Бестужеву, май-июнь 1825 года).
Что касается Коншина, он не оставлял литературных трудов даже выйдя в большие чиновники. Правда, муза его больше склонялась к исторической прозе. По протекции Пушкина (через Жуковского) ему в конце 1836 года достанется место директора учебных заведений в Твери, занятое прежде писателем Лажечниковым. Совершенно случайно Коншин заглянет по делам нового назначения на Мойку утром рокового дня – 27 января 1837 года. Спустя много лет он будет вспоминать подробности визита. «Нахожу Пушкина еще в утреннем домашнем костюме и как-то странно взволнованного и расстроенного, – рассказывает он. – Говорю ему о своем деле, а он в это время беспрерывно перебегает от дивана к двери комнаты, почти смежной с переднею комнатой».
«Ну, Александр Сергеевич, не вовремя я к тебе заехал; лучше побываю на днях». Интересно, что в воспоминаниях Коншина они с Пушкиным на «ты». Примерно за месяц до визита, когда дело о назначении в Тверь будет решенным, Пушкин напишет Коншину письмо, где, в частности, скажет: «Заняв место Лажечникова, не займетесь ли Вы, по примеру Вашего предшественника, и романами? а куда бы хорошо!» (в письме Пушкина они с Коншиным на «вы»). Совет запоздалый и даже обидный. Еще в 1834 году Николай Михайлович опубликует роман в трех томах «Граф Обоянский, или Смоленск в 1812 году». «В нем нет ни слога, ни мыслей, ни создания, ни характеров, ни занимательности; словно гора с плеч сваливается у вас, когда вы дочитываетесь до отрадного слова: конец», – пригвоздит Коншинский роман Белинский.
Впрочем, великодушный биограф Кирпичников отметит, что даже в слабом романе видна главная добродетель Коншина: «доброе сердце автора».
Лутковский. Финляндия
Поверишь ли, что я бы с большим удовольствием теперь навестил ее. Я думаю о ней с признательностью: в этой стране я нашел много добрых людей, лучших, нежели те, которых узнал в отечестве; нашел тебя; этот край был пестуном моей поэзии. Лучшая мечта моей поэтической гордости состояла бы в том, чтобы в память мою посещали Финляндию будущие поэты.
Боратынский – Путяте, 1830В общей сложности Боратынский проведет в Финляндии пять лет (1820–1825), включая длительные наезды в Петербург по службе и в Мару к матери. Изгнание его, как видим, будет не столь радикальным, как у Пушкина, который выслан хоть и позже, но гораздо дальше и ничем, кроме писем, не связан с метрополией. Правда, теплое и пестрое античное Причерноморье несравнимо с однообразно холодными берегами Финского залива. Но творческое воображение Боратынского способно оживить эту землю. Призраки «полночных» скандинавских воинов предсказуемо роятся перед внутренним взором поэта. Так роились они у Батюшкова, первым воспевшего финские земли, и у Жуковского. По скрытым и явным цитатам мы видим, насколько внимательно Боратынский читал старших поэтов.
Среди «гранитов» и «призраков» поэт скоро отыскивает точку опоры внутреннему состоянию. Найденные образы конкретны. С первых строф элегии «Финляндия» поэт видит в мрачных утесах врачующее созвучие. Он обращается к себе в третьем лице, чтобы отделить себя нового – от себя прежнего. «Поклон его, поклон / Громадам, миру современным; / Подобно им, да будет он / Во все годины неизменным!» Стоическое приятие навязанного судьбой жребия и внутреннее противостояние ему слышится во многих стихах того периода. Возможно, здесь есть отзвук французских романтиков, но при наложении на личную судьбу он звучит оригинально и органично. Есть что-то и от сознательной поэтической позы, ведь с бытовой точки зрения Боратынский живет в Финляндии отнюдь не как Овидий в Томах; мы увидим, что в судьбе поэта многие принимают участие. Однако есть быт, а есть бытие, и в поэзии они совпадают не часто.
По Фридрихсгамскому мирному договору Финляндия в то время – уже десять с малым лет в составе империи. Право аннексировать шведскую Финляндию Россия получила по Тильзитскому соглашению (1807), когда, разгромив коалицию, Наполеон принудил Александра к союзным отношениям и блокаде Англии. В качестве утешительного приза России было предложено аннексировать восточные провинции Швеции. Часть Финляндии уже входила в состав Российской империи и называлась Выборгской губернией. Остальную Финляндию отбили у шведов чуть больше чем за год, и это была та военная кампания, в которой участвовал поэт Батюшков, живо и точно описавший очарование северного края в «Отрывке из писем русского офицера о Финляндии». Именно из короткого батюшковского очерка Боратынский будет заимствовать и некоторые образы, и некоторые фразы, и даже некоторые заблуждения – например, олицетворяя здешние земли образами скандинавской мифологии, не имевшей к финнам прямого отношения, и даже называя Финляндию «отчизной бранного Одена» в послании «К Кюхельбекеру».

