Читать книгу Комната злости. О словах, которые мы так и не сказали (Шокун Алексей) онлайн бесплатно на Bookz
Комната злости. О словах, которые мы так и не сказали
Комната злости. О словах, которые мы так и не сказали
Оценить:

4

Полная версия:

Комната злости. О словах, которые мы так и не сказали

Шокун Алексей

Комната злости. О словах, которые мы так и не сказали

Серия «Комнаты Внутри Нас»

Шокун Алексей Владимирович

Об этой книге

Это художественная проза. Истории в этой книге не заменяют помощь врача или психотерапевта, не описывают диагнозов, не дают назначений и не обещают, что после них что-то пройдёт.

Если вы узнали себя в одной из историй — это не диагноз. Узнавание не доказывает ничего, кроме того, что вы человек и с вами бывает то же, что с другими людьми.

Если сейчас с вами происходит что-то, с чем трудно оставаться одному, — это не тот случай, когда нужна книга. Позвоните тому, кто может помочь: врачу, психотерапевту, близкому человеку. В остром состоянии читать про чужую боль бесполезно и иногда вредно.

Всё, что здесь есть, — двенадцать историй про людей, которые не кричат.

Они соглашаются, улыбаются, говорят «ничего страшного» и очень аккуратно кладут вилку, чтобы не звякнула. Они держат дверь, переставляют банки по ночам, выносят чужой мусор и подписывают бумаги, с которыми не согласны. Ни один из них не исправляется. У всех в конце остаётся то же, с чем они начали, — меняется только одно: у того, что они годами носили в себе, наконец появляется место.

Здесь нет ни одного человека, которого надо пожалеть, и ни одного, с которого надо брать пример. Они живут, и у них это получается примерно так же, как у всех.

В этой книге нет злых людей. Тот, кто кричит в регистратуре, три ночи не спал. Тот, кто занял кухню на четыре месяца, никого не хотел обидеть. Это не оправдание и не объяснение: в жизни почти не бывает злых людей, а бывает тесно, и от тесноты люди делают то, чего не собирались.

Как читать

Одну историю за вечер. Больше не надо: истории короткие, но они не для того, чтобы их проглатывали.

Порядок соблюдать не обязательно. Но если день был тяжёлый, не читайте подряд шестую, седьмую и восьмую — они самые тёмные. Между ними лучше сделать перерыв. Одиннадцатую тоже не стоит читать в тот же вечер, что и восьмую: они про разное, но обе про то, как много человек может вытерпеть молча.

Девятую, десятую и двенадцатую можно читать в любой день. В них кто-то наконец повышает голос, и ничего не рушится. Это не пример и не рецепт. В книге должно быть место, где видно, что так бывает.

Истории не нужно понимать. В них нет скрытого смысла, который вы обязаны найти. Если после истории ничего не произошло — это нормальный результат: так бывает чаще всего.

Если история задела, закройте книгу. Не надо разбираться сегодня. Не надо ничего вспоминать специально — если вспомнится, оно вспомнится само, и уже не в книге.

Эту книгу можно читать вслух. Она так и написана — с расчётом на то, что её слышат.

И последнее. Эта книга не про то, как перестать злиться. Она про то, куда девается то, что вы не сказали, и что с этим можно жить.

Пролог

В этом доме есть комната, где всё на месте.

Стулья стоят ровно, спинками к стене. На полке банки выстроены по росту. Скатерть выглажена, и складки идут параллельно краю. На подоконнике — три кактуса, и у каждого свой поддон.

На столе стоит чашка. В чашке чай, и он давно остыл, и на поверхности застыла плёнка. Чашку не убрали: скатерть вокруг неё выглажена, складки идут параллельно краю, а чашка стоит.

В углу буфет, и в буфете посуда, и вся она одинаковая. Если открыть дверцу, будет слышно, как звякнет. Дверцу не открывают.

Смотритель заходит в неё последней.

Он поднимает фонарь и видит: пыли нет, стекло протёрто, дверца шкафа прикрыта. В комнате не пахнет ничем — ни затхлым, ни свежим. Так пахнет помещение, в котором давно не готовили и никогда не ссорились.

Он стоит и слушает.

Дом гудит. Где-то наверху капает вода, где-то внизу скрипит половица, за стеной кто-то переставляет стул. В этой комнате не скрипит ничего.

Смотритель знает этот дом хорошо. В комнате на первом этаже кто-то плачет по ночам, и там он задерживается. В комнате под лестницей смеются так громко, что дрожит стекло, и там он тоже задерживается. Здесь он не задерживается: здесь ему нечего делать.

Он проводит пальцем по краю стола и смотрит на палец. Палец чистый. Он вытирает его о платок и убирает платок в карман. В других комнатах он этого не делает: там пыль есть, и её видно, и по ней понятно, что тут живут.

Тогда он опускает фонарь ниже — к самому полу, к плинтусу, к тому месту, где обои заходят за угол. И там, в углу, за шкафом, видно, что обои в одном месте отходят. Их отклеили и приклеили обратно. Много раз. Клей выступил и засох неровными каплями.

Он не отгибает обои. Он и так знает, что за ними.

За ними стена. И в стене, если очень долго стоять и слушать, слышно, как что-то гудит — ровно, как гудит труба, по которой идёт вода и не может выйти.

Смотритель слушает минуту и перестаёт.

Он выпрямляется и уходит.

Он не задерживается в этой комнате дольше, чем в других. Но, выходя, всегда прикрывает за собой дверь — не до щелчка, а так, чтобы осталась щель в палец.

Щель нужна не для того, чтобы туда входило. Щель нужна, чтобы оттуда было слышно.

Он проверяет это каждый раз: отходит на три шага, поворачивается и смотрит на полосу света на полу. Полоса есть. Значит, всё в порядке.

Он идёт дальше по коридору, и фонарь качает свет на стенах, и тени идут за ним по обоям. В следующей комнате кто-то разговаривает сам с собой — тихо, но разборчиво. Смотритель останавливается у двери и слушает.

Это не его дело. Он смотритель, а не судья. Он только светит.

Из щели ничего не слышно.

Пока.

Ничего страшного

Она говорила это раньше, чем успевала подумать.

— Ничего страшного, — говорила она, когда в регистратуре опрокидывали стакан на её бумаги.

— Ничего страшного, — когда сестра звонила в субботу и просила съездить к матери, потому что у неё «ну вообще никак не получается».

— Ничего страшного, — когда муж в двенадцатом часу вечера спрашивал, где его рубашка, а рубашка висела в шкафу, выглаженная, и он её не видел.

Фраза была короткая и удобная. Она закрывала разговор, как крышка закрывает кастрюлю: всё остаётся внутри, наружу ничего не идёт.

Фразу она взяла у матери, не заметив, что взяла.

В их доме не ссорились. Отец приходил поздно, и мать ставила перед ним разогретое и говорила: «Ничего страшного, ешь». Когда на заводе не дали премию, мать говорила: «Ничего страшного, проживём». Когда в восемьдесят девятом сгорела дача — вся, до фундамента, вместе с документами и велосипедом, — мать стояла на пепелище в резиновых сапогах и говорила соседке: «Ничего страшного. Сарай-то цел».

Сарай был цел. В сарае лежали три банки варенья и лопата. Лена тогда училась в восьмом классе и запомнила не пожар, а то, как мать сказала это слово и пошла к сараю — проверять, что там осталось.

Она думала, что это сила. Гораздо позже она поняла, что это была не сила, а способ дожить до вечера. Способ работал. Он ничего не чинил, но он работал.

Она работала в аптеке за первым окном. Восемь часов на ногах, очередь, касса, рецепты, которые закончились вчера, и люди, которые не понимают, почему лекарство, которое они принимают десять лет, вдруг надо заказывать.

За первым окном было видно всё: улицу, остановку, женщину с сумкой на колёсиках, которая приходила по вторникам.

Женщину звали Зинаида Марковна, ей было восемьдесят четыре, и она брала одни и те же капли. Капли стоили недорого, и она всегда платила мелочью, и всегда пересчитывала мелочь дважды, и всегда извинялась за то, что пересчитывает.

— Ничего страшного, — говорила Лена. — Считайте.

Один раз Зинаида Марковна не пришла во вторник. Не пришла и в следующий. Лена потом узнала от её соседки, что та умерла в конце месяца, тихо, во сне. Она подумала, что надо было записать её телефон, и тут же подумала: зачем. Вторая мысль ей не понравилась, и она не стала её разбирать, потому что в окно уже стучали.

Очередь в аптеке не кончается. Это единственное, что в аптеке не кончается никогда.

Один раз у окна заплакала женщина.

Ей было лет сорок, она держала рецепт на антибиотик для ребёнка и считала деньги, и денег не хватало двести рублей.

— Я сейчас, — сказала она. — Я сбегаю.

— Не надо, — сказала Лена.

Она достала из своего кошелька двести рублей и положила в кассу. Женщина посмотрела на неё и заплакала.

— Ничего страшного, — сказала Лена. — Бывает.

Через неделю женщина принесла двести рублей и коробку конфет. Конфеты Лена взяла, а деньги сказала оставить себе. Она потом думала, зачем она это сказала. Двести рублей были не лишние.

Лена пришла сюда в две тысячи третьем.

Тогда аптека стояла на другом углу, в старом доме, и в ней было три окна, и в подсобке лежал диван, на котором спал ночной сторож. Аптеку перевели в новое помещение в две тысячи четырнадцатом. Окно осталось одно, а очередь стала длиннее, потому что рядом закрыли две другие.

За двадцать два года у неё было четыре заведующих, семнадцать коллег и одна подруга — Валя из второго окна, которая умерла в две тысячи девятнадцатом. На Валю она до сих пор иногда оглядывалась, когда в подсобке кто-то смеялся.

Она говорила им: «Ничего страшного, приходите после обеда». Говорила: «Ничего страшного, бывает». Говорила это так часто, что однажды покупательница — пожилая, в пуховом платке — посмотрела на неё и спросила:

— А у вас самой-то как?

— Ничего, — сказала она. — Спасибо.

Покупательница ушла. Она осталась стоять с чеком в руке и подумала, что ответила неправильно, но не поняла, в чём.

В феврале в аптеку пришла женщина с рецептом на препарат, которого не было.

— Как нет? — сказала женщина. — Мне врач сказал, что есть.

— Врач выписал, а в наличии нет. Можно заказать, будет послезавтра.

— Послезавтра мне поздно.

— Тогда поезжайте в аптеку на Мира, там бывает.

— Я не поеду на Мира. У меня нога.

Женщина стояла и смотрела на неё, и было видно, что ей нужно не лекарство, а чтобы кто-нибудь за это ответил.

— Значит, так вы работаете, — сказала женщина. — Людям умирать, а вам хоть бы что.

Она промолчала. Она могла сказать, что заказ делается за два дня и что склад не её. Могла сказать, что в аптеке на Мира это лекарство лежит с прошлой недели, и что она туда звонила, и что звонила дважды. Она не сказала ничего.

Женщина ушла, хлопнув дверью так, что задребезжало стекло. Она села на табурет за спиной Кристины и просидела минуты три.

Потом встала и вернулась к окну.

За окном стояла следующая — женщина с ребёнком. Ребёнок кашлял, и женщина сказала:

— Нам бы что-нибудь от горла. Только недорого.

Лена достала три варианта, показала, объяснила разницу и продала второй. Она делала это хорошо. Она делала это двадцать два года.

В обед она пошла в подсобку, села на ящик и съела бутерброд, который не хотела. Там было окно под потолком, и в окне был кусок стены соседнего дома, и по стене шла трещина, которую она рассматривала уже несколько лет. Трещина не увеличивалась. Лена проверяла.

Заведующая приходила два раза в неделю, проверяла кассу и говорила: «Девочки, у нас всё хорошо». В марте не сошлась сумма — триста сорок рублей. Заведующая искала два дня и нашла: она сама вчера отдала сдачу не из той кассы.

— Ничего страшного, — сказала Лена.

Заведующая посмотрела на неё и сказала:

— Лена, вы бы хоть раз сказали, что это не вы.

— А зачем, — сказала Лена. — Вы же нашли.

— Вам плохо? — спросила Кристина.

— Нет. Спина.

Дома у неё была своя чашка.

Домой она ехала на двадцать втором, и в автобусе всегда было тепло. Она садилась у окна и смотрела на витрины, и это были единственные двадцать минут в сутках, когда от неё ничего не требовалось.

Один раз рядом сел мужчина и сказал: «Извините, вы не подскажете». Она подсказала. Он сказал спасибо и вышел.

Она потом думала, что могла бы с ним заговорить. Не потому, что он ей понравился, а потому, что он спросил. Чашка была белая, с синей каёмкой, и у неё была отбита ручка — не отломана, а надколота у основания, и если держать крепко, ручка отходила. Она пила из неё восемь лет.

Хороший сервиз стоял в серванте. Двадцать три предмета, подарок на свадьбу, доставали два раза в год: на Новый год и когда приезжала двоюродная сестра из Костромы.

Сервиз подарила мать, и это было странно, потому что мать никогда не дарила дорогого.

Она копила на него два года. Лена узнала об этом случайно, от тётки, и потом всю жизнь не знала, что с этим знанием делать. Она доставала сервиз два раза в год и каждый раз мыла все двадцать три предмета, включая соусник, которым никто не пользовался.

Соусник она вытирала особенно тщательно и ставила в середину.

— Чего ты пьёшь из этой, — говорила сестра. — Возьми нормальную.

— Мне из этой удобно, — говорила она.

Это было правдой. Из этой было удобно: она привыкла держать её за донышко, а не за ручку. Сестра была старше на шесть лет, и это было единственное, в чём она была старше.

Ира вышла замуж в девятнадцать, родила Кирилла в двадцать, и с тех пор её жизнь состояла из соревнований, секций и сборов, в которых Лена участвовала, не выходя из дома. Ира умела просить так, что отказать было неудобно. Она начинала с «я тебе не помешаю?», потом говорила «у меня правда не получается», потом добавляла «ты же понимаешь», и после этого отказ звучал как предательство.

Лена понимала. Она всегда понимала. Деньги Ира брала «до пятницы» и возвращала через год, и об этом никто не говорил. Один раз она взяла тридцать тысяч на сборы и вернула двадцать, и Лена сказала: «Ничего страшного», и Ира сказала: «Я помню», и обе остались при своём.

Пальто, о котором вспомнила мать, Ира действительно обещала отдать. Пальто было тёмно-синее, почти новое, и Лена его так и не увидела. Она не спрашивала. Спрашивать было неудобно, а неудобство в их семье было тем, чего избегали больше всего.

На соревнования Лена ездила три раза. Кирилл играл в хоккей, и на трибуне было холодно, и она сидела в пальто и в перчатках, а Ира рядом кричала: «Кирюша, давай!» Кирилл забил один раз, и Ира плакала, и Лена держала её за руку.

Она тогда подумала, что вот оно, счастье, и что оно бывает у людей, у которых есть сын и есть крик.

В субботу позвонила сестра.

— Лен, у меня правда не получается, — сказала она. — У Кирилла соревнования, я не могу его одного.

— А во сколько?

— В десять. И до трёх.

— Хорошо.

— Ты золотко. Я знала, что ты скажешь да.

Она положила трубку и посмотрела на календарь. В субботу у неё была своя очередь — раз в месяц, с восьми до двух. Очередь стояла в календаре красным кружком, и кружок был обведён дважды.

Она стёрла кружок ластиком. Потом нарисовала новый, на следующей неделе, и он был уже не красным, а серым.

В субботу она приехала в десять.

Ира уже была в куртке и с сумкой, и в квартире пахло кофе, и на столе стояла немытая чашка.

— Кирюша, я пошла. Слушайся.

Дверь закрылась. Кирилл сидел на диване с телефоном и не поднял головы.

Она спросила:

— Ты ел?

— Да.

Она заглянула в холодильник: там лежали полбатона, масло и три яйца. Она сварила ему яйца и поджарила хлеб, и он съел и сказал: «Спасибо».

Потом он делал математику, а она сидела рядом и читала инструкцию к новому тонометру, которую взяла на работе.

В три часа пришла Ира — весёлая, с новой сумкой — и спросила:

— Ну как вы тут?

— Хорошо, — сказала Лена.

— Ты золотко, — сказала Ира.

К матери она приехала в воскресенье. Мать жила на другом конце города, в двухкомнатной, одна. Ей был восемьдесят один год.

— Ты опять в этом пальто, — сказала мать, открыв дверь. — Тебе что, Ленка не отдала?

— Не отдала.

— Она мне говорила, что отдала.

— Значит, сказала неправду.

Мать поджала губы и пошла на кухню ставить чайник. Она разделась, повесила пальто и села.

В комнате было холодно, и она попросила включить обогреватель.

— Дорого, — сказала мать. — Я и так в двух кофтах.

Она встала и включила обогреватель сама.

— Я же сказала.

— Я слышала.

Мать посмотрела на неё и ничего не добавила. Потом села напротив и спросила:

— Ты поела?

— Поела.

— А то худая.

Они сидели на кухне, и мать рассказывала про соседку, у которой сын развёлся, и про то, что в магазине подорожала крупа, и про то, что лифт опять не работает.

Лена слушала и пила чай из материной чашки — тяжёлой, толстой, с коричневой полосой.

— Ты бы приезжала чаще, — сказала мать.

— Я приезжаю.

— Раз в месяц — это не чаще.

Лена ничего не сказала.

— У Ирки вон Кирилл, ей некогда, — сказала мать. — А ты одна.

— У меня работа, — сказала Лена.

— У всех работа.

У Лены не было детей. Она не знала, почему. Врачи говорили разное, годы шли, и однажды выяснилось, что спрашивать об этом перестали.

Мать спрашивала каждый раз. Не прямо, а так: «У Ирки вон», «У соседки внук», «А у тебя как». Она отвечала: «Никак».

Один раз, в сорок, она сказала: «Мама, перестань». Мать посмотрела на неё и сказала: «Я же ничего такого». И Лена сказала: «Ничего страшного».

В коридоре висело отцово пальто. Отца не было двенадцать лет, а пальто висело, и мать его не отдавала, и когда Лена один раз спросила зачем, мать ответила: «Пусть висит». Лена больше не спрашивала.

Отца хоронили в феврале, и было минус двадцать. В морге им выдали бумаги, и женщина в окошке сказала, что нужна ещё одна справка.

— Ничего страшного, — сказала Лена. — Мы подождём.

Они ждали сорок минут в коридоре с пластиковыми стульями. Мать сидела и смотрела в одну точку, Ира плакала и звонила мужу, Лена ходила за справкой.

На кладбище было ветрено, венок поехал, и рабочий поправил его лопатой.

После поминок мать сказала:

— Хорошо посидели.

И Лена сказала:

— Да.

Она потом много лет вспоминала это «хорошо посидели» и не могла понять, было ли это ужасно или это было единственное, что можно было тогда сказать. Когда она уходила, мать стояла в дверях и держалась за косяк.

— Ты не болеешь? — спросила она.

— Нет.

— А то бледная.

— Это свет, — сказала Лена. — У вас лампочка слабая.

Мать кивнула и закрыла дверь. В марте в аптеку пришла новая девочка, Кристина, двадцать три года, только после училища. Кристина работала быстро и всё время что-то роняла: то коробку с ампулами, то ценник, то телефон.

В среду она уронила стеклянную банку с ватой. Банка лопнула, вата разлетелась по полу, осколки заехали под стеллаж.

— Ой, — сказала Кристина. — Ой, простите. Я сейчас.

— Ничего страшного, — сказала она. — Возьми веник. Вон там.

Она стояла и смотрела, как Кристина собирает осколки, и в какой-то момент подумала: а ведь она правда испугалась. У неё руки тряслись. Она думала, что сейчас будет крик.

Крика не было. Она никогда не кричала.

Кристина приехала из-под Галича, жила в общежитии на четыре человека и каждый день ездила сорок минут на двух автобусах.

Она боялась, что её уволят. Боялась так сильно, что иногда оставалась после смены и мыла полы, которых никто не просил мыть.

Лена сказала ей один раз:

— Ты не обязана.

Кристина ответила:

— Я не обязана, я хочу.

Лена тогда подумала, что в двадцать три года она тоже так говорила. Кристина звонила матери каждый вечер, и Лена слышала в подсобке, как та говорит: «Мам, у меня всё хорошо, тут хорошо, тут спокойно».

Один раз Кристина спросила:

— А у вас тут всегда так тихо?

— Всегда, — сказала Лена.

— Здорово, — сказала Кристина.

Через неделю она сама уронила коробку с бинтами. Коробка была большая, но лёгкая, и она задела её локтем, когда поворачивалась к кассе. Бинты высыпались на пол.

Она присела и стала собирать.

Кристина подошла и сказала:

— Ничего страшного. Я помогу.

И вот тут она остановилась. Она сидела на корточках с бинтом в руке и слушала, как это звучит снаружи. Ничего страшного.

То есть — ничего. То есть — неважно. То есть — то, что ты сделала, не имеет значения, и то, что я сейчас чувствую, тоже не имеет значения, поэтому давай закроем это и пойдём дальше.

Она никогда не слышала свою фразу со стороны. Она всегда была внутри неё, как собственный голос, который не замечаешь.

— Спасибо, — сказала она и встала.

В апреле Ира пришла в аптеку.

Она вошла, поздоровалась с Кристиной, посмотрела на очередь и сказала:

— Я на минутку.

Они вышли в тамбур между дверями, где стояла коробка с мусором.

— Мне на две недели, — сказала Ира. — Кириллу на сборы.

— Сколько?

— Двадцать.

Лена достала телефон и перевела.

— Спасибо, — сказала Ира. — Ты золотко.

Она поцеловала её в щёку и ушла, и в тамбуре остался запах её духов, и Лена постояла там ещё немного, потому что за дверью была очередь, а в тамбуре никого не было. Она подумала: я могла сказать «нет». И поняла, что не могла — не потому, что нельзя, а потому, что не придумала бы, как это сказать.

Слова «нет» у неё в словаре не было. Было «ничего страшного», и оно работало вместо.

Она вернулась за окно и работала до восьми.

В восемь сдала кассу, выключила витрину и пошла на остановку. По дороге она подумала, что двадцать тысяч — это её отпуск. Она собиралась в сентябре в санаторий, и путёвка стоила восемнадцать.

Она подумала об этом один раз и больше не думала.

Вечером она пришла домой и достала из шкафа свою чашку. Посмотрела на отбитую ручку.

Ручка держалась на честном слове, и она знала это восемь лет. Знала, что если налить кипяток и взяться за ручку, можно обвариться. Знала и всё равно брала эту.

Она поставила чашку на стол и села напротив.

В коридоре щёлкнул замок. Пришёл муж, снял ботинки, прошёл на кухню и сказал:

— Ты не представляешь, что у нас сегодня было.

Она слушала. Он рассказывал про совещание, про какого-то Виктора Петровича, который опять всё перепутал. Рассказывал минут пятнадцать, стоя у холодильника и держа дверцу открытой.

— Юра, — сказала она. — Закрой холодильник.

Он замолчал.

— Что?

— Закрой холодильник. Холод уходит.

Он закрыл. Посмотрел на неё и спросил:

— Ты чего?

— Ничего, — сказала она. И потом добавила: — Я устала. Я сегодня уронила коробку.

— Ну и что?

— Ничего. Уронила.

Слово вылетело раньше, чем она успела его остановить, и она поморщилась.

В феврале у неё было давление сто шестьдесят. Врач в поликлинике — молодая, в очках на цепочке — выписала таблетки, сказала пить по одной утром и прийти через месяц.

— Месяц, — сказала Лена. — Хорошо.

Она вышла из кабинета с рецептом в руке и пошла на работу. Рецепт пролежал в сумке три недели.

Потом она переложила его в кошелёк, и он стёрся по сгибу, и она перестала его видеть, потому что он лежал между карточкой и чеком за электричество.

Таблетки она в конце концов купила, в мае, в своей же аптеке, со скидкой. И не начала пить. Упаковка стояла на полке за банкой с солью, и Лена про неё помнила — она правда помнила — и каждый вечер думала, что начнёт с завтрашнего утра, потому что утром удобнее.

Утром было некогда. Юра работал в снабжении, и его рассказы всегда начинались одинаково: «Ты не представляешь». Он был добрый. Это надо было признать: он не пил, не кричал и мыл посуду по воскресеньям.

Он только не спрашивал. За восемь лет он ни разу не спросил, как у неё дела на работе. Он спрашивал «как прошло?», а это было не то же самое: на «как прошло» можно ответить «нормально», и разговор закрывался сам.

Она отвечала «нормально».

Один раз, в отпуске, на море, он сказал:

— Ты какая-то тихая.

— Я всегда тихая.

— Ну да, — сказал он и пошёл за пивом.

В тот вечер она мыла посуду и смотрела в окно, и во дворе кто-то выгуливал собаку. Собака была старая и шла медленно, и хозяин ждал её у каждого куста. Она подумала, что тоже так умеет: ждать у каждого куста и не говорить об этом.

Ночью она не спала. Лежала и думала про то, что сказала за неделю. «Ничего страшного» — Кристине, когда та разбила банку.

«Ничего страшного» — сестре, когда та попросила съездить к матери в субботу, хотя в субботу у неё была своя очередь в аптеке.

«Ничего страшного» — женщине в очереди, которая кричала, что её обманывают, хотя её не обманывали.

«Ничего страшного» — себе, когда в феврале ей выписали таблетки и она не купила их, потому что было некогда.

«Ничего страшного» — Кристине, когда та пришла на смену с температурой, и Лена отправила её домой и отработала за неё.

bannerbanner