
Полная версия:
Собрание сочинений. Том 2. Биография
Вернулся в казарму и поехал в Петербург с эшелоном пленных. Едем.
В вагоне снял шапку, а у меня очень заметная голова, уже и тогда бывшая лысой, со лбом, сильно развернутым.
Я снял шапку и лег на верхнюю полку. В вагон вошли еще какие-то люди, не пленные. Мы ругались с ними. Голос у меня громкий.
Спустился вниз, сел на скамейку. Вагон был третьего класса, не теплушка, и довольно хорошо освещен.
И вдруг человек в белом воротничке, сидящий передо мной, обратился ко мне:
«Я знаю тебя, ты – Шкловский!»
Я посмотрел, у него на груди заметил кусок синей материи. Такой знак носили сыщики, когда они стояли вокруг моей квартиры. И лицо человека узнал. Он стоял обыкновенно на углу.
Я и сейчас, когда пишу, охрип от волнения. А синюю ленточку хорошо помню, хотя больше ни от кого не слышал про чекистскую форму.
Я ответил: «Я – Виленчик, еду из плена. Вас не знаю, видите товарищей, я с ними жил в лагерях три года».
Пленные не понимали, в чем дело, они думали, что вопрос идет о праве проезда, кто-то рассеянно сказал сверху:
«Свой, отстань».
Вагон был деревянный, освещенный, воздух в нем казался мне редким.
Я сказал шпику:
«Ну раз познакомились, давай чай пить вместе, у меня есть сахар!»
Полез наверх, принес мешок, положил, взял чайник, пошел за кипятком в соседнее отделение и, ничего не думая, прошел через весь вагон на площадку.
На площадке поставил чайник, ступил на подножку, прыгнул вперед и побежал, больно ударяясь ногами о шпалы.
Если бы я наскочил на стрелку, то она бы меня так и разнесла.
И вот я увидал задний фонарь поезда.
Слегка мело. Шинель осталась в вагоне. Я пошел с рельсов в одну сторону. Метет, не видно ничего. Я пошел в другую сторону. Шоссе.
Пошел по шоссе. Дело было у Клина.
Шел, пришел в деревню. Постучался. Впустили. Сказал, что отстал от поезда и что я работал в Австрии на цивильных работах и хочу купить полушубок из хорошей легкой овчины. Продали за 250 рублей.
Купил валенки, отдав за них свитер, который сейчас же послали в печь прожариваться. Вшей на мне было очень много.
Потом пил чай. Чай был из березового наплыва, без вкуса и запаха, один цвет. Такой наплыв можно варить хоть год, его не убудет.
Взял лошадь, и везли меня к утру на соседнюю станцию к Москве.
Здесь сел на дачный поезд, доехал до Петровско-Разумовского и въехал в Москву на паровике.
В Москве был Горький, которого я знал по «Новой жизни» и «Летописи».
Пошел к Алексею Максимовичу, он написал письмо к Якову Свердлову335. Свердлов не заставил меня ждать в передней. Принял в большой комнате с целым ковром на полу.
Яков Свердлов оказался человеком молодым, одет в суконную куртку и кожаные брюки.
Это было во время разгона Уфимского совещания и появления группы Вольского336. Свердлов принял меня без подозрительности, я сказал ему, что я не белый, он не стал расспрашивать и дал мне письмо на бланке Центрального Исполнительного Комитета, в письме он написал, что просит прекратить дело Шкловского.
В это время, еще до попытки отъезда из Москвы, встретил Ларису Рейснер; она меня приняла хорошо и просила, не могу ли я помочь ей отбить Федора Раскольникова из Ревеля337. Познакомился с каким-то членом Реввоенсовета.
У меня была инерция, к большевикам я относился хорошо и согласился напасть на Ревель с броневиками, чтобы попытаться взять тюрьму.
Предприятие это не состоялось, потому что матросы, которые должны были ехать со мной (под командой Грицая), разъехались кто куда, а больше – в Ямбург338 за свининой. Некоторые же болели сыпняком.
Федора Раскольникова просто выменяли у англичан на что-то.
Пока же я с Рейснер поехал в Питер с каким-то фантастическим мандатом, ею подписанным339.
Она была коммором, комиссаром морского Генерального штаба.
Одновременно с моим делом Горький выхлопотал от ЦК обещание выпустить бывших великих князей340; он уже верил, что террор кончился, и думал, что великие князья будут у него работать в антикварной комиссии.
Но его обманули; в ту ночь, когда я ехал в Москву, великие князья были расстреляны петербургской Чека341. Николай Михайлович при расстреле держал на руках котенка.
Я приехал в Петербург, пошел к Елене Стасовой342 в Смольный; она служила в Чека, и мое дело было у нее; я пришел к ней в кабинет и передал ей записку. Стасова – худая блондинка очень интеллигентного вида. Хорошего вида. Она мне сказала, что она меня арестует и что записка Якова Свердлова не имеет силу приказа, так как Чека автономна, или, кажется, так сказала:
«Свердлов и я, оба мы члены партии, он мне не может приказать».
Я сказал, что ее не боюсь, вообще просил меня не запугивать. Стасова очень мило и деловито объяснила мне, что она меня не запугивает, а просто арестует. Но не арестовала, а выпустила, не спросив адреса и посоветовав не заходить к ней, а звонить по телефону. Вышел с мокрой спиной. Позвонил к ней через день, она мне сказала, что дело прекращено. Все очень довольным голосом.
Таким образом, Чека хочет меня арестовать в 1922 году за то, что я делал в 1918 году, не принимая во внимание, что это дело прекращено амнистией по Саратовскому процессу343 и личной явкой меня самого. Давать же показания о своих прежних товарищах я не могу. У меня другая специальность.
В начале 1919 года я оказался в Питере. Время было грозное и первобытное. При мне изобрели сани.
Первоначально вещи и мешки просто тащили за собой по тротуару, потом стали подвязывать к мешкам кусок дерева. К концу зимы сани были изобретены.
Хуже было с жилищем. Город не подходил к новому быту. Новых домов построить было нельзя. Строить хижины из льда не умели.
Сперва топили печки старого образца мебелью, потом просто перестали их топить. Переселились на кухню. Вещи стали делиться на два разряда: горючие и негорючие. Уже в период 1920–1922‐го тип нового жилища сложился.
Это небольшая комната с печкой, прежде называемой времянкой, с железными трубами; на сочленениях труб висят жестянки для стекания дегтя.
На времянке готовят.
В переходный период жили ужасно.
Спали в пальто, покрывались коврами; особенно гибли люди в домах с центральным отоплением.
Вымерзали квартирами.
Дома почти все сидели в пальто; пальто подвязывали для тепла веревкой.
Еще не знали, что для того, чтобы жить, нужно есть масло. Ели один картофель и хлеб, хлеб же с жадностью. Раны без жиров не заживают, оцарапаем руку, и рука гниет, и тряпка на ране гниет.
Ранили себя неумолимыми топорами. Женщинами интересовались мало. Были импотентами, у женщин не было месячных.
Позднее начались романы. Все было голое и открытое, как открытые часы; жили с мужчинами потому, что поселились в одной квартире. Отдавались девушки с толстыми косами в 5½ часов дня потому, что трамвай кончался в шесть.
Все было в свое время.
Друг мой, человек, про которого в университете говорили, что он имеет все признаки гениальности, жил посреди своей старой комнаты между четырьмя стульями, покрытыми брезентом и коврами. Залезет, надышит и живет. И электричество туда провел. Там он писал работу о родстве малайского языка с японским344. По политическим убеждениям он коммунист.
Лопнули водопроводы, замерзли клозеты. Страшно, когда человеку выйти некуда. Мой друг, другой, не тот, который под коврами, говорил, что он завидует собакам, которым не стыдно.
Было холодно, топили книгами. В темном Доме литераторов отсиживались от мороза; ели остатки с чужих тарелок345.
Раз ударил мороз. Мороз чрезвычайный, казалось, что такого мороза еще не было никогда, что он как потоп.
Вымерзали. Кончались.
Но подул теплый и влажный ветер, и дома, промерзшие насквозь, посеребрили свои стены об этот теплый воздух. Весь город был серебряный, а прежде была серебряная одна Александровская колонна.
Редкими пятнами выделялись на домах темные стенки комнат, немногих комнат, в которых топили.
У меня дома было семь градусов. Ко мне приходили греться и спали на полу вокруг печки. Я сломал перед этим один одиноко стоящий сарай. На ломку позвали меня шоферы. Они же подковали мои сани железом. Жили они краденым керосином.
Итак, началась оттепель. Я вышел. Теплый западный ветер.
Навстречу, вижу, едет мой друг, завернутый в башлык346, в плед, еще во что-то, за ним санки, в санках моток в мотке, его девочка.
Я остановил его и сказал: «Борис, тепло» – он уже сам не мог чувствовать.
Я ходил греться и есть к Гржебину347. При мне Госиздат переслал Гржебину письмо Мережковского, в котором он просил, чтобы революционное правительство (Советское) поддержало его (Мережковского), человека, который был всегда за революцию, и купило бы его собрание сочинений. Собрание сочинений уже было продано Гржебину. Письмо это вместе со мной читали Юрий Анненков и Михаил Слонимский348. Я способен продать одну рукопись двум издателям, но письма бы такого не написал.
Умирали, возили трупы на ручных салазках.
Теперь стали подбрасывать трупы в пустые квартиры. Дороговизна похорон.
Я посетил раз своих старых друзей. Они жили в доме на одной аристократической улице, топили сперва мебелью, потом полами, потом переходили в следующую квартиру. Это – подсечная система.
В доме, кроме них, не было никого.
В Москве было сытней, но холодней и тесней.
В одном московском доме жила военная часть; ей было отведено два этажа, но она их не использовала, а сперва поселилась в нижнем, выжгла этаж, потом переехала в верхний, пробила в полу дырку в нижнюю квартиру, нижнюю квартиру заперла, а дырку использовала как отверстие уборной.
Предприятие это работало год.
Это не столько свинство, сколько использование вещей с новой точки зрения и слабость.
Трудно неподкованными ногами, ногами без шипов, скользить по проклятой укатанной земле.
В ушах шумит, глохнешь от напряжения и падаешь на колени. А голова думает сама по себе «О связи приемов сюжетосложения с общими приемами стиля». «Не забудьте, пожалуйста, подтяжки»349. В это время я кончал свою работу. Борис свою. Осип Брик кончил работу о повторах350, и в 1919 году мы издали в издательстве «ИМО» книгу «Поэтика»351 в 15 печатных листов по 40 000 знаков.
Мы собирались. Раз собрались в комнате, которую залило. Сидели на спинках стульев. Собирались во тьме. И в темную прихожую со стуком входил Сергей Бонди352 с двумя липовыми картонками, связанными вместе веревкой. Веревка врезалась в плечо.
Зажгли спичку. У него было лицо (бородатое и молодое) Христа, снятого с креста.
Мы работали с 1917 года по 1922‐й, создали научную школу и вкатили камень в гору.
Жена моя (я женился в 1919‐м или 1920 году, при женитьбе принял фамилию жены Корди, но не выдержал характера и подписываюсь Шкловский) жила на Петербургской стороне.
Это было очень далеко.
Мы решили переехать в Питер.
Нас пригласил в свою квартиру один молодой коммунист.
Жил он на Знаменской.
По происхождению был он сыном присяжного поверенного, имевшего шахты около Ростова-на-Дону.
Отец его умер после октябрьского переворота. Дядя застрелился. Оставил записку: «Проклятые большевики».
Он жил теперь совсем одиноко. Это был хороший и честный мальчик. В его комнате понравился мне письменный стол из красного дерева.
Мы вели хозяйство вместе, ели хлеб, когда был, ели конину. Продавали свои вещи. Я умел продавать свои вещи с большей легкостью, чем он. Меньше жалел. Когда было холодно, ходил по его квартире и стучал топором по мебели, а он огорчался.
Начал наступать Юденич353. Коммунистов мобилизовали, отправили на фронт.
Башкиры бежали, он бросал в них бомбы.
Его ранили в плечо при атаке.
Положили в лазарет, рана не заживала от недостатка жиров.
Наконец немного затянулась.
Поехал на фронт опять, фронтом в этот раз оказалась местность под Петербургом. Где-то у Лемболова354.
Наступали зеленые355. Потом перевели ближе к Петербургу.
Сидел в штабе. Заболел сыпным тифом. Лежал в бараке, через крышу капала вода, среди больных были безумные, они залезали под кровать и бредили.
У мальчика уже останавливалось сердце.
Сердце останавливалось, и нужно было впрыснуть камфору. Камфоры не было.
Сиделка или сестра ходила по лазарету. Мальчик был красивый, хороший тип лаун-теннисиста с широкой грудью. Она впрыснула ему камфору, последние, самые последние ампулы в лазарете. Он выздоровел.
Шевелилась Финляндия. Нужно было сделать последнее усилие.
«Товарищи, сделаем последнее усилие!» – кричал Троцкий.
Коммунист поехал на фронт. Был снег. Снег и елка или сосна. Раз ехал он на лошади по этому снегу вместе с товарищем, ехал, ехал.
Потом остановился, слез с лошади, сел на камень. Сидение на камне изображает отчаяние в эпосе356 (смотри А. Веселовский, том 3), сел на настоящий камень и заплакал. Он ехал с товарищем.
Товарищ вскочил на лошадь и погнал ее гоном на квартиру за кокаином.
Нужно было сделать последнее усилие. Коммуниста взяли и отправили на фронт против Польши.
Сперва наступали. Потом отрезало. Попал в плен. Выбросил свои бумаги чекиста. Он был чекист.
Документ нашли, но фотографическая карточка так испортилась, что коммунист не был узнан.
Пленных били, а утром решили расстрелять. Ночью евреи-бундовцы, стоявшие у пленных на часах, выпустили их. Они бежали и попали в плен в другую часть.
Здесь били, но не расстреляли.
Посадили в плен, держали в тюрьмах год. И за год солдаты не сказали, что он чекист.
Я должен это написать.
Проходя мимо, совали ему банку консервов из‐за спины и говорили: «Возьми, товарищ».
Кормили его тоже солдаты и офицеры. Били его поляки страшно, главным образом по икрам: говорят, побои по икрам не видны.
Было холодно, пальцы отморозил. Пальцы ампутировали.
Пленная красная сестра насиловалась, польские офицеры заразили ее сифилисом. Она жила с ними.
Заражала, потом отравилась морфием. Оставила записку: «Проституировала, чтобы заражать».
А я, теоретик искусства, я, камень падающий и смотрящий вниз, я знаю, что такое мотивировка!
Я не верю в записку.
А если и верю, то скажите мне, неужели мне нужно, чтобы польские офицеры заражались?
Били долго. Потом выменяли его большевики на ксендза.
В это время мы в Петербурге уже считали его мертвым.
Он приехал. Пришел ко мне в остроконечной шапке с молчаливым вестовым позади.
Стал сутулым. Смотрел страшно. Он проехал через всю Россию при новой экономической политике.
Ночью спал у меня на диване.
Мне ночью часто снится, что у меня на руках взрывается бомба.
Со мной раз был такой случай.
Мне ночью снится иногда, что падает потолок, что мир рушится, я подбегаю к окну и вижу, как в пустом небе плывет последний осколок Луны.
Я говорю жене: «Люся357, не волнуйся, одевайся, мир кончился».
Коммунист спал ужасно, он кричал и плакал и грезил во сне.
Мне было очень жалко его.
Он жил в маленьком городке под Петербургом, денег у него было мало; но в городке можно было достать водку за хлеб, и гимназистки занимались проституцией.
Я думаю, что ночью спать с ним рядом страшно.
За несколько дней до моего побега из России я получил письмо от коммуниста. Он сидел в тюрьме.
Особый отдел поссорился с губернской Чека, коммунист избил агента Чека на улице, поймав его на том, что он следит за ним.
Его арестовали и предъявили ему обвинение в 16 пунктах, в том числе, что, придя из плена (голым), он самовольно взял рубашку и гимнастерку.
Вот и все о коммунисте. Теперь его уже выпустили.
Голодал я в это время и поступил с голоду инструктором в автомобильную школу на Семеновский.
Школа была в таком состоянии, что продукты возили на себе. Ни одного автомобиля. Классы не топлены. Жизнь команды сосредоточена вокруг лавки. Выдавали хлеб, один фунт в день, селедку, несколько золотников ржи, кусок сахара.
Придешь домой, и страшно смотреть на эти крошечные порции. Как будто смеялись. Раз выдали коровье мясо. Какой у него был поразительный вкус! Как будто в первый раз узнал женщину. Что-то совсем новое. Еще выдавали мороженую картошку, а иногда повидло в кооперативе Наркомпроса358. Картошку – пудами, она была такая мягкая, что ее можно было раздавить в пальцах. Мыть мерзлую картошку нужно под раковиной в холодной проточной воде, мешая ее лучше всего палкой. Картофелины трут друг друга и отмываются. Потом делают из нее форшмаки, но нужно класть много перца. Выдавали конину, раз выдали ее много – бери сколько хочешь! Она почти текла. Взяли.
Жарили конину на китовом жиру, то есть его называли китовым, кажется, это был спермацет (?); хорошая вещь для кремов, но стынет на зубах.
Из конины делали бефстроганов со ржаной мукой. Раз достали много хлеба и созвали гостей, кормили всех кониной и хлебом, сколько хочешь, без карточек и по две карамели каждому.
Гости впали в добродушное настроение и жалели только, что пришли без жен.
В это время уже вышла книга «Поэтика» на необычайно тонкой бумаге, тоньше пипифакса. Другой не нашли.
Издание было сдано в Наркомпрос, а мы получили по ставкам.
В это время книжные магазины еще не были закрыты359, но книги распространялись Наркомпросом. Так шло почти три года.
Книги печатались в очень большом количестве экземпляров, в общем не менее 10 000 и очень часто до 200 000; печатал почти исключительно Наркомпрос, брал их и отправлял в Центропечать360.
Центропечать рассылала в Губпечать и так далее.
В результате в России не стало книг вовсе. Пришлют, например, в Гомель 900 экземпляров карты звездного неба. Куда девать? Лежит.
Нашу книгу в Саратове раздавали по красноармейским читальням. Громадное количество изданий было потеряно в складах. Просто завалялось. Агитационную литературу, особенно к концу, совсем скурили. Были города, например Житомир, в которых никто не видел за три года ни одной новой книги.
Да и печатать печатали книги случайные, опять-таки кроме агитационных.
Поразительно, насколько государство глупее отдельных лиц! Издатель найдет читателя, и читатель – книгу. И отдельная рукопись найдет издателя. Но если прибавить к этому Госиздат и полиграфическую секцию, то получатся только горы книг, вроде Монблана из «250 дней в царской ставке» Лемке361, – книги, засланные в воспитательные дома, остановленная литература.
Какие невероятные рассказы слышать приходилось! Собирают молоко. Приказ привезти молоко к такому-то дню туда-то. Посуды нет. Льют на землю. Дело под Тверью. Так рассказывал мне председатель одной комиссии по сбору продналога (коммунист). Наконец нашли посуду, сельдяные бочки. Наливают в них молоко и везут, привозят и выливают. Самим смотреть тошно. То же с яйцами. Подумать только, что два-три года Петербург ел только мороженую картошку.
Всю жизнь нужно было привести в формулу и отрегулировать, формула была привезена готовой заранее. А мы ели гнилую картошку.
В 1915 году служил я в Авиационной школе при Политехническом институте; пришла раз к нам бумага.
Бумага имела совершенно серьезный вид, напечатана циркулярно всем школам и всем ротам. Написано было в ней: «Неуклонно следить за тем, чтобы авиационные механики умели отличать трубку для бензина от трубки для масла у двигателя „гном“».
Это такое же приказание, как если разослать по всем деревням циркуляр, чтобы не путали коров с лошадьми. Оказалось, однако, что это не мистификация.
Несколько слов о ротативном двигателе «гном».
«Гном» – необыкновенный, парадоксальный двигатель. В нем коленчатый вал стоит на месте, а цилиндры с прикрепленным на них пропеллером вращаются.
Я не хочу сразу объяснять вам детали этой машины, скажу просто, что и масляная трубка, и трубка для бензина идут в ней через коленчатый вал.
Двигатель этот смазывается или, вернее, смазывался (сейчас на нем уже почти, разве только на типе «моносупон» или «рон», никто не летает) касторовым маслом. Масла идет на него очень много, оно под влиянием центробежной силы даже выбрасывается через клапаны в головках цилиндров.
Если подойти к такому двигателю на месте его работы, то рискуешь оказаться забрызганным маслом.
И пахнет двигатель сладким, пряным запахом горелой касторки.
Таким образом, расход масла в этом двигателе приближается к половине расхода бензина. Точно не помню.
Наши механики спутали трубки.
Тогда масло пошло через коленчатый вал в кратер двигателя, а отсюда через клапаны в поршнях в камеру сжатия, а бензин пошел по масляной трубке через коленчатый вал на шатуны и отсюда через поршневой палец на стенки цилиндров, как смазка. И, представьте себе, двигатели шли. Они шли на смазке из бензина. Шли они оттого, что были рассчитаны приблизительно, без всякой экономии, «валяй больше», и бензин все же попадал в свое место и взрывался. Таким способом шли они минут по пяти.
Потом сталь машины принимала цвет гнилой воды, поршень заедало, и машина останавливалась навсегда.
Вызвали французов-механиков, те посмотрели, и не знаю, упали ли они в обморок или заплакали.
Тогда разослали циркуляр.
Большевики вошли в уже больную Россию, но они не были нейтральны, нет, они были особенными организующими бациллами, но другого мира и измерения. (Это как организовать государство из рыб и птиц, положив в основание двойную бухгалтерию.)
Но механизм, который попал в руки большевиков и в который они попали бы, так несовершенен, что мог работать и наоборот.
Смазка вместо горючего.
Большевики держались, и держатся, и будут держаться благодаря несовершенству механизма их управления.
Впрочем, я несправедлив к ним. Так несправедливо глухой считает безумными танцующих. У большевиков была своя музыка.
Все отступление построено на приеме, который в моей «Поэтике» называется задержанием.
Профессор Тихвинский незадолго до своего ареста362 рассказывал при мне: «Вот взяли Грозный, мы телеграфировали сейчас же, чтобы нефть грузили из таких-то источников и не грузили бы из таких-то. На телеграмму нашу не обратили внимания. Накачали в цистерны нефть с большим содержанием парафина, пригнали в Петербург, здесь холоднее, она застыла, из цистерн не идет. Раньше ею пользовались только в районе закаспийских дорог. Теперь у нас заняты цистерны, мы не можем вернуть порожняка, подвоз прекратили. Нефть приходится из цистерны чуть ли не выковыривать, и неизвестно, что с ней потом делать».
Такие рассказы приходилось слышать каждый день. Если бы рассказать, что делали в одном автомобильном деле.
Спросят, а как Россия позволила?
Есть бродячий сюжет, который рассказывается в Северной Африке бурами про кафров363 и в Южной России евреями про украинцев.
Покупатель принимает у туземца мешки с мукой.
Говорит ему: «Ты записывать не умеешь, так я буду давать тебе за каждый принесенный мешок новый двугривенный, а потом в конце я заплачу тебе за каждый двугривенный по 1 руб. 25 копеек». Туземец приносит 10 мешков и получает 10 двугривенных, но ему их жалко отдавать, они новенькие, он крадет два и отдает только восемь. Продавец зарабатывает на этом 2 руб. 10 коп.
Россия украла много двугривенных у себя. Понемножку с каждого вагона. Она погубила заводы, но получила с них приводные ремни на сапоги.
А пока что, пока еще не все кончилось, она понемногу крадет. Нет вагона, который прошел бы от Ревеля до Петербурга целым. Этим и живут.
И вот я не умею ни слить, ни связать все то странное, что я видел в России.
Хорошо ли тревожить свое сердце и рассказывать про то, что прошло?
И судить, не вызвав свидетелей. Только про себя я могу рассказать и то не все.
Я пишу, но берег не уходит от меня, я не могу волком заблудиться в лесу мыслей, в лесу слов, мною созданных. Не пропадают берега, жизнь кругом, и нет кругом словесного океана, и не загибаются кверху его края. Мысль бежит и бежит по земле и все не может взлететь, как неправильно построенный аэроплан.
И вьюга вдохновения не хочет скрутить мои мысли, и не берет бог шамана с земли. Облизываю губы, они без пены.
И это все потому, что я не могу забыть про суд, про тот суд, который завтра начнется в Москве364.
Жизнь течет обрывистыми кусками, принадлежащими разным системам.
Один только наш костюм, не тело, соединяет разрозненные миги жизни.
Сознание освещает полосу соединенных между собой только светом отрезков, как прожектор освещает кусок облака, море, кусок берега, лес, не считаясь с этнографическими границами.
А безумие систематично, во время сна все связно.
И с осколками своей жизни стою я сейчас перед связным сознанием коммунистов.
Но и моя жизнь соединена своим безумием, я не знаю только его имени.
И вы друзья последних годов, мы растили с вами, среди морем пахнущих улиц Петербурга, простого и трогательного, мы растили свои работы, не нужные, кажется, никому.

