
Полная версия:
Не хлебом единым
Мне было ясно еще со вчера, что Настя, если и была очарована, то только на миг и никак не мной. Благоприятствующая обстановка, удачное стечение обстоятельств, расслабляющее и все упрощающее действие джина, наконец, полет несбыточных мечтаний вокруг и около телевизора – все это вскружило Насте голову и повлекло к серии счастливых для меня случайностей. Она поцеловала меня. Она сказала, что будет моей девушкой. Она сказала, что хоть и не любит меня, в настоящем смысле этого слова, но чувствует, что способна полюбить; пока же, по ее словам, я ей был не совсем безынтересен.
«Не совсем безынтересен» – это не так уж и мало, – мыслил я теперь, – но что если и тем я не могу располагать с наступлением дня сегодняшнего? Что если с пробуждением к ней пришло и отрезвление. Ведь не мог же я в один раз и безвозвратно заразить ее, привить ей свою маниакальную наклонность фантазировать, во всякий час, без конца! Переход в царство фантазии должен происходить поэтапно, здесь должна выработаться привычка, как у меня, развиться фобия. По крайней мере, я со своей гитарой должен был с самого утра ей показаться на глаза, чтобы не дать опомниться». – Теперь уже я с ужасом смотрел на часы. 20:30. Насти все не было.
На следующее утро мы встретились с ней в университете, у входа в университет. Я с семи часов поджидал ее на крыльце, боялся пропустить, хоть и знал, что Бестужева имеет привычку всегда и всюду опаздывать. Всю ночь я провел без сна и пребывал в ужасном волнении.
– Настя! Настя! – воскликнул я, спускаясь ей навстречу. – Настя, привет! – Настя казалась смущенной и не сразу ответила на мое приветствие.
– Здравствуй, Настя, – почти умоляюще повторил я.
– Здравствуй, Миша, – наконец ответила Настя, опустив глаза долу. Можно было обо всем мне догадаться тогда и дальнейшим объяснением не изводить себя и ее, но я слишком много передумал этой ночью. Состояние мое было близко к безумию, я почти не владел собой.
Я начал с того, что извинил ее, за то, что мы вчера с ней не встретились, что она не пришла ко мне. Это не беда, говорил я, говорил, что не способен быть на нее в претензии, что я только очень ждал… Тут она хотела что-то произнести, но я не позволил, перебив ее словами:
– Настя, я все понимаю, и все знаю!
Она удивилась: «Откуда?»
– Я все знаю, – продолжал я, – вчера ты пообещала быть со мной… Но вчера ты пообещала не мне, не мне настоящему, а тому, тому мне, нами вымышленному. А сегодня утром…
Настя опять пыталась возразить, но я был точно в горячке, схватил ее за руки, кажется крепко, что отобразилось на лице ее.
– Настя, Настя, прошу, выслушай меня! Настя, я вчера купил гитару и я чувствую, что имею предрасположение! – соврал я совершенно невинно, может быть даже, самому себе в тот момент веря. – И я, Настя, уже кое-что умею. Вот ты завтра придешь ко мне… Или сегодня… Нет, сегодня еще не приходи! Лучше завтра, и сама ты все увидишь, то есть, услышишь… Конечно, это вовсе ничего не гарантирует. И то, о чем мы вчера грезили, вовсе не обязано сбыться, но… «Но», Настя, «но»! «Но» – это уже основание, это краеугольный камень. Пусть крохотная его частичка, пусть песчинка, тысячная доля его, но… И опять «но»! Настя, одна десятая процента, это много, поверь, очень много, с тем вполне можно жить. Я и без того обходился всю жизнь свою. На десятой доли процента, знаешь, куда унестись можно!.. И все ж то будет полет не совершенно безосновательный…
Я говорил еще что-то, и еще, все в том же духе, пока Насте, наконец, не удалось вставить слово, одно единственное, но в один миг парализовавшее во мне все члены, включая язык. Это слово было: Заворотов.
Она вернулась к нему, они снова встречались. Он слишком долго извинялся за тот невинный поцелуй, которого Настя стала свидетелем, и говорил с великим раскаянием весьма чувственно. Впрочем, и ее тоже нельзя считать «столь наивною дурой, без доли самоуважения», чтобы вот так сразу она приняла с распростертыми объятиями своего изменщика. Долго она была неприступна, как Брестская крепость, но… Здесь тоже оказалось свое «но», и куда внушительнее моего, с основанием куда более существенным. Оказалось, что Заворотов вновь прошел кастинг на то самое знаменитейшее музыкальное телешоу. Теперь планировались съемки, и если бы только Настя не была «такою идиоткой», «идиоткой с непомерной амбицией», если говорить точнее, то она, Настя, могла запросто попасть за кулисы. А так, место первой и единственной болельщицы Заворотова, а значит и обязательное место в телевизоре, было зарезервировано за его матерью, престарелой Софьей Дмитриевной. И зачем оно ей! В зрительский зал, как назло, все билеты тоже уже были раскуплены. В общем Насте и без меня было о чем горюниться, она слезно просила ее поберечь, просила «как друга».
Весь следующий месяц мы виделись с Настей чуть не каждый вечер, будь то у меня или у нее в комнате, или где на улице, неизменно с тем, чтобы обсудить предстоящий эфир, в котором ожидалось выступление ее возлюбленного. Мы всё представляли, как и с чем он выступит. Важно, что ни Настя, ни я, мы ни разу не слышали Заворотова в исполнении и даже не подозревали о стороне и степени его таланта, отчего были заинтригованы до последней степени, и что давало возможность нам в своих фантазиях самим и на свой собственный вкус подбирать для него репертуар.
– А что, если бы он спел «Инглишмэн ин Нью-Йорк» Стинга? – предлагала Настя.
– Почему нет, – соглашался я, – было бы здорово. А, может, он умеет играть на гитаре, тогда ему бы не худо было что-нибудь из Есенина ангажировать.
– Я думаю, умеет. А, может, и на фортепиано умеет, представляешь, в таком случае ему бы удивить всех песней Вертинского «Кокаинетка», как думаешь?
– Было бы волшебно.
– А как ты думаешь, он передаст мне привет или какое еще послание? – спрашивала Настя.
– Непременно, – отвечал я.
– Как думаешь, он это сделает до или после своего выступления?..
Я думал, что после. Потом, по завершении таких свиданий, я возвращался в свою комнату, брал в руки гитару, и, извлекая из нее нестройные звуки, будто в гипнотическом каком сне, отдавался целиком и полностью наплыву фантазии, своей личной, никем не корректируемой, ни отчего не зависимой…
Наконец настал день выхода шоу в эфир. Это была суббота. Настя была в большом волнении. Она решила, что мы будем с ней смотреть шоу порознь, и закрылась на замок в своей комнате. Таким образом, мне пришлось наблюдать Заворотова в одиночестве. Его показали почти еще в самом начале. И сколь неожиданным было это выступление!
Он ужасно волновался, трусился весь. Ведущая за кулисами просила его расслабиться и успокоиться, ведь не на смертельную схватку он шел, в самом деле; болельщица его, мама его, тоже его всячески мотивировала и поддерживала. Когда его объявили, и он вышел из-за кулис на сцену, ведущая спросила маму Заворотова, всегда ли он у нее такой впечатлительный? Мама и сама была удивлена такому поведению своего чада. «А что, хорошо ли ваш сын поет?» – также спросила ведущая. На что мама пожала плечами.
Заворотов и на сцене продолжал вести себя крайне нервозно. Члены жюри ему тоже заметили его напряженность, предложили выбросить все лишнее из головы и начинать. Заиграла музыка, что-то очень знакомая, какая-то до неприличия популярная. Заворотов что-то начал пританцовывать, как-то даже до смешного нескладно, вдруг запел. Камеры показали реакцию зала, показали членов жюри – на лицах слушателей отобразилось смущение. Мне самому было неловко. Дальше больше. Правая рука Богдана скользнула по верхним пуговицам и вниз, вниз. В несколько мгновений красная рубаха его была расстегнута. Прошло еще чуть времени, и Заворотов оказался обнаженным по пояс, он уже вертел свое одеяние над головой, как ковбой лассо. Продолжал пританцовывать, продолжал петь. Все это длилось почти две минуты, словом, мучительно долго.
Оказалось, что Заворотов выступил ровно с прошлогодней программой, не изменив ни репертуар, ни манеру исполнения. Даже рубаха была прошлогодней. И как его не узнали, ни ведущая, ни члены жюри, как о нем не справилась заблаговременно Настя? Я почему-то был уверен, что она скоро будет у меня, и ждал ее прихода с необыкновенным волнением.
Мое предчувствие себя оправдало: еще не завершился выпуск телешоу, как Настя переступила порог моей комнаты. Сразу было видно по ней, Заворотов казнил ее своим выступлением. Напускная решимость не могла скрыть следы отчаяния на ее лице. Она смотрела вызывающе, будто ожидая насмешки. Мне хотелось ее успокоить, но я боялся раздражить ее самолюбие своими утешениями. Пожав плечами, я произнес одно только слово: Герострат. Настя не стала отлаживать основную причину своего прихода. Закрыв за собой дверь, она произнесла, вероятно, заготовленную по дороге, речь почти без запинки, но в то же время, почти задыхаясь от волнения. Она сказала, что ненавидит музыку и телевизор, что отныне объявляет развод самой фантазии и обещает держаться осторонь всякого фантазерства. «Что значит, как музыкантам, так и фантазерам в ее жизни больше нет места», – сказала она мне. Она сказала, что если я сейчас, сию минуту, откажусь от прежнего образа жизни своего, «затуманенного грезами», и гарантирую ей дальнейшую свою «нормальность», то она готова, хоть теперь, идти со мною в загс, «в противном же случае…» Настя не договорила, будучи, конечно, уверенной в моей безусловной покорности. Но то, что она прочитала в моем взгляде, по-настоящему фраппировало ее. Хлопнув дверью, она удалилась, не простившись.
С того дня и до самого выпуска мы с Настей не обмолвились ни словом, она даже не смотрела в мою сторону. Что, однако, не мешало мне еще долго в своих грезах перед другими потенциальными кандидатками на известную должность отдавать ей безусловное преимущество.
IV
Но довольно! Пора вернуться к делам насущным, к событиям дней нынешних.
Прежде всего: Егорочкин Павел Степанович повесил у себя портрет в квартире, в гостиной, на видном месте, портрет губернатора. А рядом с портретом еще одна фотография, почти до размеров портрета увеличена и тоже в раме висит. Здесь запечатлено, как тот же губернатор на наше исполкомовское крыльцо взбирается. На заднем плане фигура самого Егорочкина. Словом, все как следует и, вопреки словам майора Лобова, свидетельствует о присутствии вкуса в Павле Степановиче. На главном месте у него все же Губернатор, а сам он здесь же, но, как будто бы и только, между прочим.
Майор Лобов еще сказал, что не бывает случайных чиновников, и эта мысль не дает мне покоя. Выходит, что я и при всем желании и со всей своей амбицией никак не способен в депутаты подвязаться. А жаль, сейчас львиная доля эфира за политикой. Но то все тоже Геростратова слава, не сходящее бельмо с экрана, «заворотовщина». У меня, признаться, даже фантазия в эту сторону отказывается работать. Мои грезы о другом сейчас. И тоже в стороне от музыки, я с возрастом изощренным стал. Я теперь окунулся с головой в беллетристику.
Я себе теперь так положение свое представляю. Я что-то начинающее, что-то пока неизвестное, но что-то равное Толстому или Гоголю по таланту. Я и сам как будто понимаю и в должной мере осознаю силу своего гения и вот приготовляюсь выпустить в свет свое детище. (Разумеется, не настоящие записки, а что-то действительно гениальное, которое как будто у меня есть). Словом, я нахожусь в состоянии предчувствия урагана славы вот-вот должного на меня обрушиться. Это если я отдам рукопись свою в печать, с чем я, однако, не спешу. Я как будто бы испытуемым мною предчувствием наслаждаюсь. Или… Я, в конце концов, могу сжечь еще неопубликованную свою рукопись, чувствую, что способен это сделать, хотя бы из вредности. А, каково?! Сколько наша отечественная и даже мировая литература тогда пострадает!
Но если двигаться в обход мыслей маниакальных, я вот еще о чем фантазирую: как мне передать работу свою в издательство? Скорее всего, это будет инкогнито. Скорее всего, я воспользуюсь псевдонимом, а настоящее свое имя сокрою и даже от издателя и буду с ним сообщаться исключительно по переписке, и даже после, когда стану страшно знаменит. Пойдут новые и новые мои произведения и лягут на «золотые полки» книжных лавок, и мне присвоят нобелевскую премию, но не смогут ее вручить, потому что не будут знать, кому вручать. А я в это время – я, что-то наподобие Толстого, или Гоголя, – в качестве простого обывателя, как ни в чем не бывало, буду входить в книжный магазин, где мне будут рекомендовать меня же! Одно предчувствие такой минуты приводит меня в трепет. Но признание должно быть, обязательно. Всю жизнь писать в стол и умереть, как Кафка, непризнанным, кажется мне ужасным, мое бы сердце, как Кафкино, не выдержало. Какое мне дело до наследия, мне нужна моя слава сейчас, одному мне и одно ее осознание. Форма же совершенно не обязательна, без формы слава чище и значимее. Слава достигает колоссальных размеров, когда она одета в заплатанный пиджак и затертые брюки. Я беру все это, разумеется, единственно на свой вкус, которому фантазия всегда была первым союзником.
________________
Но фантазия моя не всесильна, иногда реальность, что с возрастом стало происходить со мною чаще, иногда реальность вытесняет фантазию. Такие часы, и случается, что даже дни для меня воистину невыносимы и, наверное, давно бы свели меня в могилу, если бы не было на свете телевизора! И потому пою я эту оду телевизору, но не фантазии, потому, что только телевизор по-настоящему способен уберечь меня от действительности…
Миша Капустин