
Полная версия:
Сердечно
Быть может, и оставила бы бабочка росинку, коли бы речь шла про неё одну, но посреди пруда, где развернулась драма, барахталась пчела. Измучив вконец, жажда привела её на берег, но не успела бжела5 лизнуть прохлады своим хоботком, как сбившаяся с крыл ласточка, что хлопотала подле своего чада, вылетевшего из гнезда впервые, столкнула её в пруд, даже не рассмотрев.
Пчела давно уж была сыта влагой, а та не кончалась всё. Её было столько, сколь не хотела пчела никогда. Скоро осознав свою беспомощность и одиночество, муха6 стала мёрзнуть7, и вскоре опустила бы свои руки навечно, если б не бабочка. Та, воскликнув: «Держись, я иду к тебе!» – Кинулась в воду, на ходу сдёрнув росинку с языка травы, что росла на бережку. То ли обозналась в спешке, то ли ещё как, но куда вернее было бы хвататься за длинную соломинку, без дела мокнущую у всех на виду, или сорвать с верёвки куста пересохшее, позабытое пауком бельё. Всё бы лучше сгодилось, нежели тянуть воду в воду.
Утомившись глядеть на нелепость происходящего, одной рукой я зачерпнул бабочку, другой – пчелу. Обе были напуганы. На мотылька, дабы не повредить крыльев, дунул легонько, отчего она тут же взлетела. Пчелку наскоро обогрев дыханием, пересадил на цветок, чтобы она обсохла и подкрепилась.
В пустой след, прямо у меня из-под ног выпрыгнул в воду совершенно зелёный кузнечик8. Повеса, хлыщ, бонвиван9 он сделал это не от того, что хотел кому-то помочь, но лишь затем, дабы похвастать своей удалью и статью. Кузнечик определённо знал, что я достану из воды и его, причём дважды, ибо он, по обыкновению спутав части света, снова угодил в пруд.
Сострадание само по себе – самообман, но лишь об руку с рассудком, – он тот посох, на который опирается доброта.
Не дожидаясь ответа
Штурвал лимона, подгоняемый веслом ложки, кружился от одного стеклянного берега стакана к другому, посреди красного моря чая, в такт чечётке, что отбивали колёса поезда. Стоны шпал, усиленные эхом, бежали, опережая локомотив, загодя возвещая о скором появлении «скорого». Увертюра грядущего видения готовила к чему-то грандиозному и величественному, но увы, поезд исчезал быстрее, чем упоминание о нём. Так же поспешно и охотно мы расстаёмся с дурными воспоминаниями, считая их никчемными, либо не существовавшими никогда. По крайней мере, в нашей жизни.
К вечеру небо выцвело и потускнело, отчего отчётливее стали заметны фигурные скобки ласточек и беспорядочно рассыпанные тире стрекоз. Стеклянные их крылья будто растаяли, отчего гудение выглядело по-меньшей мере нелепо, если вовсе не пугающе. За всею этой вознёй я не расслышал стороннего, непривычного шума за дверью. Кто-то просился в дом, да так тихо, неуверенно, что не будь у меня пса, я ни за что не обратил бы внимания на этот звук. Отворив дверь, в сумерках я разглядел спину спешащего прочь человека. Одетый в нечто безразмерное, похожее на подрясник без пояса, прикрывающее обувь, он тяжело ступал, так как плечи незнакомца оттягивала сума, больше похожая на короб.
– Эй! – окликнул его я. – Куда же вы? Я был занят, и не услышал вашего стука.
Мужчина повернулся, – на загорелом и пыльном его лице светились спокойствием и умиротворённостью глаза цвета июльского неба.
– Простите. – Легко и мягко ответил он. – Я не желал отрывать вас от ваших занятий.
– Ой, это я так только именовал своё безделье занятием. Пустяки, право слово! Зайдите! Судя по вашему виду, и недостатку перекладных до наших мест, вы издалека, да ещё пешком.
– Я не решаюсь беспокоить вас или ваших домашних… – Засомневался незнакомец, хотя в его деликатности можно было без труда распознать желание разузнать, – есть ли хоть какая-то надежда воспользоваться гостеприимством.
– Так у меня из родных только кот и собака, – сообщил я, – но они нисколько не будут против! Прошу, заходите, вы никого не стесните.
Замешкавшись у порога, мужчина потоптался на месте, и, словно уговорившись сам с собой, кивнул:
– Спасибо, я воспользуюсь приглашением, но только лишь если вы одолжите мне обмылок. Я слишком долго в пути…
Не давая договорить, я достал увесистый, пахнущий дёгтем кусок и подал гостю. Отказавшись уединиться в бане, он ушел к реке.
Когда свежего, пахнущего водой и вечерним лесом, я пригласил гостя к столу, первое, о чём он спросил, было, – от какой якобы безделицы оторвал меня его приход.
– Право слово, не о чем беспокоиться! Крестник мой нынче вылетел из гнезда, и я загрустил, выглядывая его в окошко.
– Крестник? Вы же, вроде, упоминали про одиночество.
– Так и есть. Крестником я прозвал птенца ласточки, что всю седьмицу выпадал из гнезда над дверью. Он ронял себя, а я его возвращал на место, по нескольку раз на дню.
– Но говорят, что птицы не принимают обратно…
– А она, ласточка-то, про то не слыхала! Мать она или не мать?! И приняла, и кормила, как полагается, с рассвета до заката, а теперь вот – учит летать. Подманит к себе дитятко своё неразумное мухой или щёпотью комаров, он подлетит, рот раскроет, так она, пока кормит, норовит по голове крылом погладить. Жалеет.
– Хлопоты… – Покачал головой гость. – И вам докука10.
– От чего? – Поинтересовался я.
– Да хотя бы от гвалта их птичьего.
– А вот и нет! Представьте! Молчали! Ни крику, ни писку! Сколько пробыли тут – не слыхал от них ничего.
– Странно-то как, – удивился гость, а я, посовестившись, что плохо угощаю, придвинул ближе к нему чашку и тарелку с крупными упругими ломтями хлеба. – Вы кушайте, кушайте. Разносолов у меня нет, но – чем богаты…
– Да я, признаться, не рассчитывал… – Улыбнулся гость, и добавил, – Вкусный у вас хлеб, очень.
– Сам пеку! – Довольный похвалой, согласился я. – Но вот, знаете, сказать, что именно сам, иногда язык не поворачивается. Ведь, кажется, каждый раз добавляю в хлеб одно и тоже, а он всегда разный. Вздумается ему злиться на меня, не заладилось что у нас с ним, так является на свет сгорбленным и угрюмым. А коли настроение у него то самое, – буханка выходит гордая, статная, в высокой шапке. Открываешь печь, – аж всхлипнешь от хлебного сладкого духа и те слова, про то, что он, хлебушек-то – всему голова, сами из тебя идут. Да улыбаешься, будто, стыдно сказать, ребёнок в избе народился…
Мы замолчали, и не сказали ни единого слова почти так же долго, как те птенцы, что не открывали рты, пока росли, набирались ума, перьев и того, о чём можно было бы сказать.
Наутро, провожая гостя в дорогу, я заметил, что никогда прежде не довелось видеть такой сумы, как у него.
– Так это мне вроде испытания. Гордый я… был. А когда решил податься в монахи, духовник мне и скажи, – смири, мол, сперва гордыню. И теперь я – странник, с деревянной котомкой за плечами, по велению судьбы принуждённый просить прощения и подаяния у мирян.
– Нелёгкое это дело, просить… – Посочувствовал я, а мой случайный гость, улыбнувшись светло и устало, поклонился кротко, после чего исчез за клубами дорожной пыли, как и не было его никогда.
Утром следующего дня я ехал в поезде, штурвал лимона в стакане с чаем крутился в сторону того ближнего края, где давно уж не ждали моего сердечного и наболевшего «прости». Про кота с собакой беспокоиться не было нужды: я скоро, только туда и сразу назад, не дожидаясь никакого ответа…
Запреты
…Хорошо помню, как дед собирал пузырьки от микстур, кои употреблял в немыслимых количествах, и сдавал в аптеку… Набирая полную их сумку, он шёл под мелодичный стеклянный перезвон, опираясь на трость, из-за чего слышались в этой музыке рождественские колокольчики Фроловской башни11. И неспроста! Каждый раз, возвращаясь из аптеки, дед манил меня к себе, и, протягивая плитку «Hämatogen des Dr. Hommel»12, прикладывал палец к губам. Родители не разрешали мне есть сладкого.
…Не знаю, как другим, а мне очень хотелось остаться переночевать у бабушки. Но даже если к приходу матери я уже спал на раскладушке у книжного шкапа, меня будили, одевали и тащили к метро, несмотря на протесты бабушки и мои собственные.
– Ребёнок должен ночевать дома! – Упрямо твердила мать, а мы с бабушкой переглядывались беспомощно, ибо понимали, что с этим ничего уж нельзя поделать.
В вагоне я неизменно засыпал, а мать трясла меня за плечи, требуя не спать, так как она не в состоянии «дотащить такую колоду» до дома.
…Мне нравилось петь, я с восторгом отдавался во власть музыки, но как только появилась возможность заниматься этим всерьёз, отец, скрипнув от возмущения зубами, процедил, что под одним кровом с ним нет и не будет места развратнику, а мне, как видно, «чего бы не делать, лишь бы ничего не делать». В ответ на моё удивление, он, всё так же зло, добавил, что в «таких местах все поголовно пьющие и гулящие».
– Иди-ка лучше в дворники. – Напоследок добавил отец. – Там работа честнее.
…Я не ем сладкого, ночую исключительно в собственной постели, алкоголь в моём доме – только на случай прихода гостей, и я давно уж не пою… Но сделало ли это меня счастливым? Любой запрет – не что иное, как отлучение от некой доли жизненных утех, и только ты сам вправе решать, чему радоваться, и печалиться о чём.
– Ну-ка, давай, спой нам!
– Не хочу.
– У.… какой ты… Помнится, в детстве ты постоянно что-то пел.
– Не могу, не в голосе. Как-нибудь потом, в другой…
В другой жизни или в другой раз?..
Вырваться …живой
Она бежала посреди дороги, навстречу движению, раскинув руки в стороны так, чтобы мимо неё невозможно было проехать. Но проезжали, обруливая осторожно, брезгливо, как жабу, и тут же набирали скорость. Водитель первой же машины, которой она бросилась наперерез, был принуждён затормозить.
– Помогите! Увезите меня отсюда, пожалуйста! – Умоляла девушка и мужчине ничего не оставалось, как кивнуть в сторону двери, пассажиры за его спиной испуганно промолчали.
– Мне недалеко, до ближайшей остановки!
Всё так же без слов, девушку высадили, где она просила. Не поинтересовались, что произошло, не предложили подвезти до дома.
А случилось вот что. Всего пятью минутами ранее, мужчина, сидевший за рулём такси, в котором ехала девушка, проехал мимо её дома.
– Куда мы? Зачем? Вот же мой дом! Остановите, пожалуйста! – Испугалась она, но водитель ответил тем, что заблокировал двери. Когда машина, свернув с дороги, направилась к лесополосе, девушка сумела-таки отпереть замок и вывалилась на полном ходу. Не помня себя, она вскочила и, чувствуя себя ланью, за которой гонится охотник, поскакала к свету фар на шоссе. Любимый зонтик показался слишком тяжёлым, и его пришлось бросить. Прежде, чем начать преследование, таксисту понадобилось разворачивать машину в неудобном месте, что дало возможность девушке успеть добежать до дороги. Ну, а там, – оглядываясь в ту сторону, откуда можно было ожидать погони, она принялась ловить машину.
…Автомобилист с облегчением выдохнул, когда пассажирка вышла на остановке. Непритворный, животный страх, что овладел девушкой, пробудил в ней глубинные, безотчётные побужденья. Не заботясь про то, что скажут о ней, протиснувшись в самую толпу, она принялась оглядываться по сторонам, наступая на ноги и толкаясь, дабы привлечь к себе как можно больше внимания. Она отчего-то понимала, что так просто таксист не оставит попыток расправиться с нею, и оказалась права. Мгновение спустя, машина с шашечками на крыше медленно проехала мимо остановки, а её водитель, глядя прямо в глаза девушке, покачал головой: «Не уйдёшь!» – беззвучно шептали его губы, и это было отчётливо видно через стекло.
Когда к остановке подъехал автобус, девушка протиснулась вместе с толпой вовнутрь. Тёплые равнодушные люди наваливались со всех сторон на поворотах или при торможении, и это было, против обыкновения, приятно ей, придавало уверенность в том. что опасность миновала. Ехать было недалеко, но долго, пассажиров оставалось всё меньше. Как только задняя площадка опустела, стало видно, что водитель такси не отказался от попыток догнать девушку, и сопровождает автобус, притормаживая перед каждой остановкой.
Оглядевшись по сторонам, девушка поняла, что кроме неё в салоне только один пассажир – невысокий парень в приличном костюме клевал носом, изредка просыпаясь, чтобы поглядеть, не проехал ли мимо дома. Не думая о том, как будет выглядеть, девушка подошла к нему и жалобно, жарко, с той мерой отчаяния, которую пробудил в ней страх, произнесла:
– Пожалуйста! Пожалуйста, помогите! Проводите меня до подъезда! Я боюсь!
– А чего вы боитесь? – Поднимая голову, поинтересовался парень. Девушка разглядела его сероватое лицо, распахнутые неким дурманом зрачки… «Наркоман», – поняла она, но иного выхода не было.
– Посмотрите в окно, вон туда, на задней площадке. Видите такси? Его водитель преследует меня, я еле вырвалась. Автобус не доедет до моего дома, придётся идти одной ещё целых две остановки.
– Хорошо. Я провожу вас. – Согласился молодой человек. – Только давайте договоримся, что вы позволите навестить вас завтра.
Девушка, не раздумывая, закивала согласно головой. Ей не было никакого дела до того, что будет потом, – завтра или в любой другой день, но просто нужно было как-то пережить сегодняшний. Вырваться из его скользких часов живой.
Как только таксист заметил, что некто, спустившись со ступенек автобуса сам, подаёт девушке руку, помогая сойти, он притормозил, но развернул машину, лишь только убедившись, что это не порыв вежливости незнакомца, и его добыча уже не одна.
Молодой человек довёл девушку до квартиры, а на следующий день действительно пришёл в гости, чтобы занять денег, в счёт потраченного на неё накануне вечера. Разумеется, он их не намеревался возвращать, впрочем, никто и не требовал того И ещё долго после, при встрече, молодой человек постоянно просил у неё в долг. Девушка не давала, и ей из-за этого было стыдно каждый раз.
В жизни каждого есть чем гордиться, и о чём пожалеть.
Про жизнь
Тучный птенец дрозда взбирался по лестнице винограда. Каждый лист, широкая его ступень давалась с трудом. С первых дней жизни дрозд ценил во всём размеренность и порядок. Во всякую четверть часа он употреблял ломтик чего-нибудь скоромного, воды с дождевую каплю по потребности и уделял много времени на раздумья: про жизнь, про своё в ней место, про любовь, всё к ней же, которая столь многогранна, сколь и однобока.
– Голубь её, благодари всем сердцем за каждое дыхание, и она будет к тебе благосклонна! – Твердил дрозд самому себе, словно привыкая к этой мысли, заучивая снизошедший будто ниоткуда, проникающий во всё ритм. Птенцы ласточек, прислушиваясь к бормотанию дрозда, нехорошо смеялись и над ним, и над его основательностью.
Мать жалела его за тоже самое, и, неизменно выделяя среди иных детей, как непохожего на прочих да чудаковатого, старалась подсунуть ему кусок послаще да помягче. Отец же, напротив, был более суров с ним, чем с остальными, и принуждая к упражнениям телесным, чаще, чем к умственным, корил сына за дебелость13 и некоторую рухлость14, которые, так ему казалось, окажутся серьёзной помехой в будущем…
– …которое может не состояться у тебя, ввиду вопиющего отличия от нормальных дроздов. Понимаешь ли ты это?!
– Нормальных? Это каких? – Интересовался он у отца.
– Каких-каких, – злился тот и ответствовал с раздражением в клюве, – обычных! Совершенно обыкновенных, похожих один на другого. Не стоит выделяться, сынок. – Добавлял он, сжалившись ненадолго. – Таковым прожить проще, удобнее.
Парнишка не понимал, в чём его вина перед жизнью, ибо помнил себя только таким, – неторопливым и задумчивым. рассудительным, – с того самого мгновения, как появился на свет. Но… он верил тому, кто старше и «уже пожил», и, тем паче, если этот «поживший» его отец.
Однако и с собой он тоже ничего поделать не мог, и, пользуясь уроком, как поводом поразмыслить без помех, бормотал, продолжая шагать по ступеням листьев винограда:
– Растрачивать свою судьбу на то, чтобы подтвердить или опровергнуть итоги чужой… Разве для того мы, я оказался тут? Ровно мне себя не жаль.
Походка дрозда делалась увереннее с каждым часом, он всё реже помогал себе крылами, и нечасто оступался. Белая в коричный горох манишка растрепалась слегка, зато в голове его было свежо, ясно и любая мысль ложилась в загодя уготованное ей место.
Прилетевший тем временем поглазеть на чудака соловей разбойничал, объедая вишни.
– И добро бы ел по порядку, а то выклюет у одной ягодки розовый глаз и принимается за другую. – Жаловались друг другу старожилы.
– Не припомню я такого года, – невпопад сокрушался кто-то из них, и, кушая из горсти надкусанные соловьём ягоды, пачкал себе щёки… И непонятно было совсем, про что он толкует: то ли про ягоды, то ли про соловья.
Она толкнула дверь…
– Она толкнула дверь, и та распахнулась....
– Кто такова она сама и куда ведёт эта дверь?
– Не помню…
Очень трудно воскресить в памяти нечто, если скользкие хвосты канувших в небытие событий просачиваются сквозь попытки задержать их, как локоны морской волны, что переливаются чрез край ладоней.
Пока руки по локоть в сегодняшнем дне, покуда ты, увязший в обязанностях и страхах не остановишься, сражённый навылет осознанием скоротечности бытия, и не перестанешь выбирать из корзины её плодов мятые, с гнильцой, надеясь, что спелые, добрые употребишь позднее… Не сбудется то.
Оставь расчёты, ибо они по обыкновению неверны. Будь ты хотя трижды семи пядей во лбу, но размоет отливом самый острый камень на твоём берегу, и что тогда? Кого станешь обвинять, кроме себя?
…Она оттолкнула от себя дверь и та, под бременем совершённого не раз, давно утомившего движения, лишиться коего, тем не менее, для неё было бы сродни крушению мироздания, липко распахнулась.... И что было за той дверью?
Нелегко ворошить календарь прошлого. Путаются страницы дней, беспорядочно тасуются голоса и лица, и ты напрасно долго обижаешься на сказанное не тем, на кого думал, превозносишь презренного, привечаешь пренебрегающего тобой, но… Отчего не помнится, что весь мир в тебе одном? Почто не верится в то?..
…Она едва тронула дверь рукой, как, скрипнув протяжно, та обнажила таившееся за нею пространство.... Посреди столешницы, усыпанной колючками хлебных крошек, пылью просыпанного кофе и кристаллами сахару, сидел крупный гладкий голубой кот. Приподняв правую переднюю лапу, он раздумывал, куда бы ступить, но не решался, опасаясь выпачкаться.
На грязном столе всегда не хватает места, а где отыскаться ему в грязной душе?
Модерн
Горстью пуха и перьев – птенец дрозда размером с небольшой ком снега. Так и не сумев взлететь повыше накануне, он заночевал среди корней дерева, а при моём приближении забеспокоился, засуетился, запричитал. Впрочем, проделывал он всё это не открывая рта, в отличие от его многочисленной родни, что взволновалась и заохала. Сперва мамка, тётки, а после присоединился и отец: «Побойтесь Бога, сударь, не губите мальца!»
– Да кто ж его тронет, помилуйте! Мимо …мимо шествую я, почти на цыпочках! Почту за честь поприветствовать новое поколение, – и ни Боже мой мне совершить чего- то ещё!
И, уже обращаясь к малому, – Не шелести крылами понапрасну, ты дома, а я не кот.
Птенец тут же успокоился и принялся искать под ногами, чем можно заесть потраченные зазря нервы.
Вот ведь, – взбаламутят дитя, станут стращать человеком впустую, а всё зачем? Чтобы боялся он глянуть дальше своего и без того кроткого клюва. Чтоб из семьи – ни ногой. Чтобы ни единого лишнего взмаха крыла.
Ну, так я-таки плечи его расправлю, растолкую, что да как. Пока нет в нём косности старших, дурной их сноровки прятать от иных взгляд тот, что из сердца.
Лето бежит с горы, топает гулко вишнёвыми упругими набойками по горячей сверх меры крыше. В густом от зноя воздухе томно порхают бабочки. Бронзовикам лень летать, от чего они сияют холодным пламенем беспечно на самом виду, дожидаясь, пока на блюдо неба выложат, наконец, надкушенный, глазурованный солнцем пряник луны. И вот тогда уж можно будет долететь до воды, а тень… Она уж найдёт всех, сама собой.
Поровну
Пойманный на удочку травинки, шмель был перенесён на берег пруда, где, в течение получаса приводил себя в порядок, сетуя на собственную неловкость и удачное стечение обстоятельств. В самом деле, я не собирался вечером купаться, но вконец наскучивший зной вынудил переменить положение тела, дабы дать свежему ветру обнять себя, обойти со всех сторон и обсмотреть, как брата, с которым не видался давно.
– Ну, ты, брат… того…
– И не говори, брат…
Да о чём там было говорить. Я не чувствовал в себе былой силы, а ветер, когда хотел, мог сколь угодно долго казать её, кому пожелает, либо пожалует кому, угождая морской волне или волнению леса, под чьей вздымающейся грудью прячется биение многих сердец, – раненых и ранних, ранимых и редких в своей беспомощности перед миром. О том и выл часто ветер, о том ли, в унисон ему плакал дождь.
Летело лёгкое лето узким, как дамская туфелька, жёлтым своим листом. Соловей, обосновавшийся в саду, насобачился фальшиво голосить, на манер часов: с хрипотцой и оттяжкой, чем вводил в сомнение недавно случившегося в доме щенка. Тот был уже достаточно велик, дабы узнать звук, но слишком мал, чтобы определить его истоки. Прислушиваясь к птице и ветру за окном, в нём пробуждалось сострадание. Маленькое тело щенка, не способное вместить всю полноту души, было принуждено выпускать хотя малую её часть на волю. Не умея ещё разбираться в том, кто хорош, а кто не очень, щенок принимался рыдать, сокрушаясь и о тех, и об других. В его неотчётливом ещё понятии жизни было ясное знание про то, что сострадание делится поровну, на всех. Посылая свой сердечный выдох кверху, он молил небо и за грубых в своей простое хозяев, и за пыльную мышь, что ночами мешала спать, громко топая розовыми пятками в подполе, и за соловья, образ которого был размыт, но вразумительно горек.
Расслышав плачь маленькой собаки, соловей устыдился и прервал недостойный себя перепев. Тут же показалось, будто некто удержал обратный ход маятника часов, желая остановить насовсем минуту, или само время, – тут уж как кому угодно про это вообразить.
– Слышь, уйми кутёнка, мочи нет слушать, как он воет. Как бы оплакивает кого. Накличет беду-то. Уйми, пожалуй.
Сострадание делится поровну, на всех…
Припёка лета
На ровной отмели неба выложен незамысловатый лабиринт ветвей. Он так похож на улитку из камней, на гранитное ожерелье, не без умысла свитое статной белолицей красавицей и позабытое ею же на одном из прохладных берегов Белого моря. Привечая рыб во время прилива доступностью наземной зелени, увлекает, манит, прижимая к самому завитку, запятой15 сердца, что, оканчиваясь ничем, разочаровывает в себе, да поздно уж.
Влекомая луной волна мелеет скоро, и путаясь в длиннополых плащах из морской капусты, рыбы не могут отыскать пути домой, назад в прозрачные глубины, чья хОлодность – порука ясности и чистоты, простирается на скрадывающие расстояния многие мили. И иди после – бери их так, беззащитных, голыми руками, собирай в плетёное лукошко с крапивой.
Отчего-то зной, отпуская вожжи своей колесницы, словно берёт с нас слово мечтать лишь о тени, ковше холодной родниковой воды и целом море тёплой и солёной. Точно гонит нас туда, откуда мы явились вечность назад. Непонятно, в чём его корысть, но из лета в лето так.
Бабочка обмахивается веером крыльев, ястреб старается как можно дольше удержаться на сквозняке поднебесья, рыбы и те уходят в сень глубины к полудню. Припёка солнца прижигает раны, нанесённые весной, которые грубеют, покрываясь сладкой, солоноватой корочкой, но вовсе сбудутся, затеряются лишь среди брошенных осенью, пожелтевших страниц её дневника… И ведь без опаски брошено. Бери, читай, кому охота, но некому, ибо недосуг. А ежели иному и было б до них дело, – что там и про которое – не разобрать. Мелко написано, да и почерк нехорош…
Новая жизнь или Герой тропосферы
Молоденький дрозд вовсе не был ленив. Едва сдёрнувший с себя пуховую детскую пижаму, он упорно трудился, дабы сделаться настоящею птицей, но пока не выходило никак. Его родители, не позволяя себе свободы от ответственности и благодушия, всё же не вмешивались, лишь хлопотали крылами и телом, пытаясь подсобить любимому ребёнку, не помогая ему ничем. Доселе они сделали всё, на что оказались способны, – помогли птенцу родиться, опериться, а большего просто-напросто не могли.
На виду у всех, дрозд скользил по подоконнику, как по льду. Оступался, цепляясь неловкими ещё худыми лапками, балансировал крыльями, но неизменно ронял себя, – грузно и медленно, – на уютный плетёный матрац виноградной лозы. Ту, кажется, забавляла неуклюжесть птенца. Потакая собственной природной праздности, она привечала и давала приют всему, что отвечало её устремлениям. Сама же покорно дожидалась осени, когда, на вершине зрелости, всем дано будет отведать благоухания её плодов, и по своей воле заключенного в них солнечного света.