
Полная версия:
По воле ветра
Он искренне любит всё, к чему прикасается, неживого, неодушевлённого для него просто не существует. Двигатель внутреннего сгорания, и тот доверчиво шепчет ему – что и где болит. Болты, которые, так кажется со стороны, вкручиваются сами собой, не срывая резьбу и сидят на месте послушно столько, сколько это необходимо. А те, влюблённые в мастера инструменты, что как видно, сами пристают к рукам и подсказывают ему – куда сместить напильник, где поджать пассатижами, как усилить хомут, насколько ослабить давление. Когда такой человек работает, можно просто стоять и глядеть, нежась осоловело в волнах той бесконечной радости, которой полон он сам.
Захочется ли суметь так же? Ну, а, если и нет, то искреннее восхищение любым трудом войдёт в привычку, что тоже, ох, как немало.
Его руки всегда красивы и странным образом чисты, даже пятна смазки не портят их. И, пусть он сам невысок, но чудесно красив и опасен для дам бездонным своим, сострадательным ко всему взглядом.
– Думай… думай своей ко… – Продолжает кричать учитель, и роняет с карающей длани браслет неженских часов. Парнишка подхватывает их на лету и предлагает:
– Давайте, я починю!
Но учитель рвёт часы из рук, кидает в гневе на пол, топчет яростно и безотчётно…
А не из зависти ли было всё это? Глядя на то, как с ласковой недетской мудростью прощает «какой-то оболтус» сей стук по бедовой голове, вкупе с теми, которые ещё предстоит пережить.
– Думай… думай своей коГобочкой!
У каждого свои конфеты
Подросший птенец зарянки43 играет в утку, виданную намедни на болоте, и пробует ходить по воде. Приподнимая неряшливые оборки крыльев, все в пуху! – раскачивается немного, и с бравым писком бежит от одного берега к другому. Его мама хлопочет лицом подле, нервно шарит натруженными крылами у себя по бокам, щекочет нёбо ропотом, сдерживаемым с трудом, и перестаёт трепетать, лишь только ребёнку надоедает придуманная в этот час роль.
Следующим, кого малыш пытается победить, оказывается одуванчик, и мама даёт себе роздых. Чуть завалясь на к месту поставленный пень, часто дышит через приоткрытый клюв:
– Это неопасно, пусть шалит. – Шепчет она себе.
Но тут из воды, порядком намокнув, выходит бабочка, из-за которой, собственно, дитя малиновки придумало играть в утку. Не подозревая ничего, она разложила просушить крылья близко по сторонам от себя, разлеглась прямо на виду у птиц, и безмятежно задремала.
Изумлённый птенец подошёл ближе к купальщице и, склонив на бок головку, принялся любоваться. Бабочка в коричневом платьице и белом кружавчатом фартучке, казалась школьницей, что сбежала с уроков купаться на пруд. Она была так хрупка и невинна, что тронуть её можно было лишь взглядом, столь же бережным и нежным.
Птенец вздыхал, а малиновка с жалостью и любовью глядела на своё детище и думала о том, что не сможет истребить в нём любовь к прекрасному, даже не станет пытаться делать того. И потому, пока носят крылья, ей придётся носить жуков своему ребёнку. У него явно не хватит духу изловить ни одного из них.
И в тот же миг, когда огорчённая, но отчасти успокоенная своею решительностью мать придумывала ужин, мимо птенца пролетала муха, и он с недетской сноровкой изловил её, ловко ухватив за крыло:
– Мама, гляди какая!
Малиновка внимательно посмотрела на сына и покачала головой:
– Не понимаю…
– Да ты посмотри только, какая она некрасивая, значит её можно съесть! Бери, я её для тебя поймал! – Сказал малыш и положил к ногам мамы.
В самом -то деле муха была очень даже ничего: роскошная прозрачная накидка крыльев, большие карие глаза, но мама сочла за лучшее промолчать.
– У каждого свои конфеты.
– Где-то это я уже слышал.
А если нет?
Закат полоснул небо с юга на север, оставил следы от когтей, две кровоточащие царапины, синяк облака и комету, что катится слезой.
Стриженая овчина облаков заботливо укрыла небо от края до бескрайности, куда взором не достать. Оно и верно – вечера стали прохладные, как бы ни простудилось.
Леса абрис44, ажурный обшлаг чёрных рукавов сумерек, не подвёрнут вольно и высоко, но застёгнут для теплоты на перламутровую пуговицу луны.
Я сижу на табурете дубового пня и встречаю ночь. Она накалывает небосвод серебряной иглой, споро покрывая его вышивкой созвездий. Ищу знакомых, а у ног, как щенки, копошатся ежиха и рыжий кот. Они постоянно отвлекают меня от вечности. Находят радость в пустяках, которых так много вокруг, как тех звёзд. Только они далеко, а это – близко всё. Сделайся скромным, опусти глазки и разглядишь.
Рядом совсем, лишь протяни ладонь, жаждет тёплого дыхания мокрый шмель, а внимания – крупная, суровая с виду оса. Коли ей захочется пить, никогда не плюхнется она на воду, растолкав лягушек и распугав рыб, а облетит тихонько, присмотрится, куда лучше присесть, чтобы никого не побеспокоить, и самой не попасть в беду. А уж как рада каждому глотку, и не смущаясь того, славит всякую каплю, отбивая ритм. Даром, что шершень, а туда же…
Комар бьётся в окно. Проще всего верить, что он жаждет испить крови, дабы исполнить ритуал продолжения рода, копируя себе подобных, и ничего боле. Может оно и так. А если нет?
На пыльных полках дней
45
На пыльных полках дней – истрёпанные тома встреч с людьми и закладки разлук. Пустые места наполнены несостоявшимся, несбывшимся, утерянным навсегда, и в эти пробелы да прочерки не вместить уж ничего. Рядом – сколотые статуэтки разочарований, шкатулка с мелочами, в которой подарки от тех, кого уж нет, или от тех, кого не будет вскоре.
Зачем мы держимся прошлого? Отчего, сокрушив все напоминания о нём, не начнём новую жизнь с утра нового дня, с чистого, незамаранного листа… Только, этот-то куда деть после? Разжечь им печь? Так не хватит одного, нужно больше, намного больше.
На пыльных полках дней – увядшие букеты и наспех прочитанные письма. Пузатая, заполненная почти бутыль с сигнатурой, заполненной по-латыни: «Lacrimis46», а под горстью морских камней – пустые, без виз, заграничные паспорта и маленький рапан с написанным на нём чёрной тушью именем, которого уж не прочесть, так затёрт. На полках есть то, о чём уж и не припомнить или кажется чужим, что как бы и не твоё, не с тобой, но в самом деле – ненужного нет. В жизни всё для чего-то сгодиться.
Там много ещё места, на этих полках. Быть может, отыщется ещё и то, куда я поставлю томик, в котором ты. Если не прочитан ещё, если нет полевого цветка в середине, закладкой. Я тебя поищу, вечерами, украдкой…
Пустое
I
Вы замечали когда-либо, что, едва созревает последняя вишенка, как листья на дереве поддают жару, как бы торопясь завершить некие неотложные дела, и желтеют один за другим, а потом бегут куда-то, заскакивая на подножку ветра, или с попуткой, или ищут иных высот и глубин. А те, что остаются на дереве, – то ли пугливы слишком, то ли привязаны к дому чересчур. Бывает, что даже зелены до морозов. Но то – лишь вид один, видимость. Дерево давно спит и ему всё равно. В заботах пережить зиму, в надеждах на многочисленные весенние хлопоты, не думает оно о прошлом, не чувствует его нужным, своим. Так только – мусор под ногами.
– Да уберите ж вы его, кто-нибудь!!!
…Уходить нужно вовремя.
II
Звёзды в небе проступают росой. Смотришь на них и ждёшь чего-то. Знака какого-то, не иначе. А не дождавшись, – дождь холодных камней, метеора зажжённую спичку… рад и им. На востоке уж ночь, а на западе небо печётся закатом. И игрушкой на ветках сияет луна.
Серой бабочки тень, терпкий запах покоса. Замечаешь, как птица крадётся в гнездо, как летучие мыши выходят на смену.
Надрез месяца в небе – словно кто-то выдернул наспех уголок карточки из альбома. Припрятал… на чёрный день или на белую ночь.
III
– Как понять, что не зря живёшь?
– Если каждый день совершать хотя бы по одному хорошему делу, то уже не зря!
– Ну, например? Старушку через дорогу перевести?
– Или так, или шмеля достать из воды.
– Ну… это ты чересчур! Это – за пределом, такое не зачтётся.
– Доброта, что имеет предел – это уже злоба.
– Ах, пустое…
– Но это так и есть.
Хорошая девочка
– Ты всё ещё хочешь птичку?
– Живую?! Хочу!
Наверное, чувство вины меня не отпустит никогда. Не от того, что пыталась затушить пламя ответственности водкой, не за скандалы и слёзы близких. Но за худенькое лицо сына, который так трогательно просил перед сном: «Мамочка, если есть, дай мне хлеб с солем и подсолнечным маслом». Да, он именно так и говорил тогда: «С солем…», хотя уже здорово умел читать, и составлял план своей первой книги о Красном светлячке. Но под нарочитым колпаком этого словообразования – «с солем», скрадывалось пламя великого смущение, так как он понимал, что может поставить своей просьбой в тупик. Если моё лицо делалось беспомощным, сын гладил меня по щеке и говорил: «Ладно-ладно, ничего, не плачь, я и так засну», и ложился, укрываясь одеялом с головой.
То было в тех пресловутых девяностых. Для кого-то они, окрашенные юностью, хороши и беспечны, несмотря ни на что. Для иных – мрачны. Всё от того, каким взглядом оборачиваешься на них.
Некто, гордый своим умением, вспоминает котлеты из овса и походы всей семьёй в лес за ягодами, чтобы было чем подсластить жизнь. Самых непрактичных выручали добросердечные соседи, что делились уродливыми овощами со своего огорода. Бывали и те, кто, уезжая на заработки, чтобы прокормить семью, отдалялся от неё навсегда. Разлука, хотя и коварна, но всегда честна.
Пока супруг искал работу и получал отказ за отказом, до самых родов я бегала по заданиям редакции. Живота видно не было, так что я не смущала никого своим тяжёлым47 пузом. Подгоревший кусок хлеба на завтрак, запивала чудесным порошковым израильским бульоном, не испытывая в течение дня никаких токсикозов или головокружений. Откровенную тошноту, странным образом, вызывало лишь размещённое в газете объявление о существовании некой фирмы «Резон».
Вообще-то говоря, работа здорово выручала. Редактор, выпивоха, но добрый парень, каждый день посылал гонца прикупить «к чаю» колбасы, сыру, хлеба, конфект, ну и, само собой, втрое разбавленный ректификат. Можно было, с шумного одобрения коллег, сочувствующих нашему положению, прихватить с собой пару-тройку бутербродов и для супруга. Ну и гонорар, само собой, как же без него! Конечно, единственной редакцией дело не ограничивалось, иногда приходилось переписывать текст статьи на разные, некстати, голоса, для нескольких изданий, но… кормили только в одном!
Несомненным плюсом было и то, что на любой из официальных встреч-летучек, проходивших в то время, нас, писак, тоже угощали. И, так как, для благополучия семьи, мне нельзя было пропустить ни одного застолья, то ребёнок появился на свет практически на лету, в промежутке между двумя бутербродами.
К сожалению, через некоторое время редакция свернула скатерть-самобранку, и мне пришлось заняться репетиторством.
Из пары предложенных гражданам на выбор наук и обучению игре на фортепиано, востребованным оказалось именно последнее. Денег, вырученных за этот нестыдный извечный приработок барышень в летах, хватало на горсть макарон, буханку хлеба, кусок растительного спреда48, пару кубиков сухого бульона и на дорогу, чтобы провести следующее занятие. В случае чего, назад, на другой конец города, пришлось бы идти пешком.
Всё бы ничего,– и родители были довольны, и их не слишком старательные чада понемногу начинали играть гаммы, но тут у одного из ребят, оба ученика были мальчишками, появился попугай, который стал проявлять к приходящей учительнице чрезмерную симпатию. Стоило мне зайти в дом, как птица вылетала из клетки, и, присев на левое плечо, принималась разговаривать.
Попугай докладывал обо всём. Он рассказывал о погоде и новостях, подслушанных в кухне, о проворном, грубоватом мальчишке, который не слишком умеет заботиться о нём, и о женщине в переднике, что ругает его, попугая, за несущественные, несвойственные птице провинности. По всё время разговора, попугай нежно теребил меня за мочку и причмокивал. Особенно трогала его галантность, ибо на прощание он каждый раз легонько встряхивал край уха, как бы пожимая его, при этом шёпотом убеждая меня в том, что я – хорошая девочка.
Измученная, с синими кругами в пол-лица, я с очевидным усилием брела под дождём к остановке трамвая, но, согретая неподдельным вниманием птицы, всё же улыбалась.
Перед моим приходом попугая старались запереть в клетке или, накрыв платком, уносили к соседям, но даже оттуда доносился его возмущённый крик с требованием вернуть «на место», дабы «высказать всё». Попугай логично мыслил и формулировал складно, но лишь два дня в неделю. В перерывах между уроками он молчал.
Стоит ли говорить, что довольно скоро мне отказали от места. Причём, и от второго тоже, так как родители мальчиков дружили.
Помню, как, днями позже, плакала, обращаясь к дождю за окном. Которую неделю в доме не было ни крошки хлеба, только сырая тёртая свёкла. Она дольше обманывала голод и её можно было взять с лотков на выброс у рынка.
– Тебе и вправду нужна птичка?
– Да, очень.
– А зачем?!
– Понимаешь, хочется, чтобы она досказала мне то, о чём не успела та, не моя, и чтобы кто-то ещё раз сказал, что я – хорошая девочка.
Только, чтобы так…
Дверь была норовистой, как конь, тугие её петли поддавались стороннему понуждению отвориться весьма неохотно, но если удавалось-таки её обуздать, то она не скрипела, как многие, и не молчала, как некоторые, сытые и скользкие от жира, но ржала тоненько, словно жеребёнок. Не то, чтобы жалобно, но нежно и как бы издали.
Когда было грустно, чтобы успокоить нервы, можно было таскать дверь за припухшее ухо ручки, и слушать её переливчатый голосок. Из ниоткуда возникали худые ножки с пухлыми коленками, мягкие губы, непременно карие глаза с обрезанной щёточкой густых ресниц и это, ни с чем несравнимое нервное подрагивание кожи подле лопаток…
– И долго ещё вы будете издеваться над моей дверью? – поинтересовалась соседка по коммунальной квартире, застигнув меня стоящим на пороге своей комнаты. Я молчал.
– Что же вы? – Соседка была некрасива, но юный возраст столь ловко умалял сей недостаток, что её можно было счесть хорошенькой, особенно в сумраке коридора.
– Простите, мне было не по себе, а ваша дверь… – Только и сумел выговорить я.
– Дверь? Вы пришли в гости к двери?!
– Ну, в общем… наверное. Простите меня, я пойду к себе.
– Хорошенькое дело! Как же это вежливо! – Соседка повернулась уже, чтобы уйти, но я, заглянув через голову в её комнату, где разглядел симметрично расставленные столовые приборы и дешёвый цветной хрусталь на скатерти канареечного цвета, задержал её вопросом:
– Вы ждёте гостей?
– А вам-то что за дело? – неожиданно дерзко ответила она.
– Просто спросил. – Пожал плечами я. – Не хотите, не отвечайте. Ещё раз прошу простить мою странность. – Проговорил я, и уже хотел было уйти, но меня остановил её грустный вздох:
– Да, я жду, ждала. Но никто не пришёл. Обо мне забыли. Все.
– У вас день рождения?
– Не совсем. Нынче не принято отмечать такое, у меня именины. – ответила она и взялась за ручку двери.
– Так это почти одно и тоже, – из вежливости подбодрил я, – даже лучше!
– Даже лучше… – согласилась она, всё ещё порываясь закрыть дверь. – Ладно, простите, я вас задерживаю…
Осознав вдруг всю курьёзность ситуации, я расхохотался:
– Да, вы правы, я был сильно занят, прислушиваясь к ржанию несмазанных петель, но теперь совершенно свободен и могу поучаствовать в вашем празднике. Если вы не против, конечно.
Она посмотрела на меня так наивно, и так откровенно радостно, что я, впервые за годы, которые мы прожили бок о бок, дверь в дверь, разглядел, наконец, глаза моей соседки, и буквально прирос к тому месту, где стоял. Её зрачки, в прямом смысле слова, плавились янтарным пламенем взгляда, и обожгли заодно меня.
…Когда мне грустно, я задаю ей какой-то пустячный вопрос только для того, чтобы слышать, как она долго рассказывает о чём-то на разные голоса, медленно ходит, задевая меня худыми ножками с пухлыми коленками, время от времени целует мягкими губами в висок, а я… я таю под её взглядом, и стекаю воском прямо ей под ноги…
Не знаю, насколько меня ещё хватит, но, – какая разница? На сколь-нибудь, но только, чтобы так.
Чёрный сарафан в белых горохах звёзд
Солнце выставило макушку из-за горизонта, будто бы над поверхностью воды, отряхнулось по-щенячьи и забрызгало всё вокруг густыми охряными пятнами глины. Кроны деревьев, хотя ещё свежи и ярки, на миг поседели, загодя примеряя неряшливые одежды осени, а лес, – тот, как всегда, торопился вымести из своих покоев сырость и лишний холодный дух, что набрался к утру…
Чем больше намёков на скорую осень, тем больше желается печного жара полудня и томных вялых ночей, когда не знаешь, куда себя деть, и,– то раскрываешься, то мёрзнешь, то встаёшь поглядеть на васильковый букет неба, с мелкими безымянными цветами звёзд. А после, засыпаешь вдруг нечаянно, сладко и глубоко.
Но всего через миг, на рассвете, – ни пунктир дрёмы, ни жара не мешают радоваться зареву зари, от которого не загородится ничем. И ты идёшь, едва ли ещё не во сне, к холодным водам реки, что возрождают тебя, собирая заново и дух твой, и тело, чтобы ты был снова готов стоять у поддувала лет, поддерживая огонь жизни жаром своего дыхания. Мало им своего. Без тебя – никак.
Один тлеет тихонько, с рождения прикрученным огоньком, другой сгорает каждый день дотла, и только рассвет способен возжечь тот, чёрный от копоти фитиль. Если только он ещё не рассыпался в прах, и не развеян ветром кружения чёрного сарафана в белых горохах звёзд.
Отчего ж…
В долгие холодные месяцы, что придают определённость добродушию соотечественников, жизнь утомительно разнообразна. Все силы отнимают театры да балы, катание в санях иль на расчищенном до блеска льду реки под духовой оркестр. Если бы не дремота в присутствии49, то, право слово, – можно было бы получить полное истощение нервов. Ну, а что касается лета…
Утренняя гимнастика по Мюллеру, омовение в холодной воде пруда, да смолотый при помощи старинной фарфоровой мельницы кофе с жидкими, разбавленными молоком сливками. Остальная часть времени до полудня и полдника теряется в безуспешных попытках сделать что-либо, переспорив жару и удачно сочетающуюся с ней собственную тягу к повсеместной праздности. Летние дни и недели можно распознать лишь по календарю, и отличаются они только количеством бабочек, которых приходится выуживать из воды прежде, чем окунуться…
Истомлённые ночными утехами, бабочки совершенно бледны и лежат, раскинув руки, не в силах посторониться. Топить их жаль, вот и приходится ходить по грудь в воде, собирая их. С опаской щупая ногами дно, покрываться гусиною кожей и согреваться криком, определённо мешая заснуть филину, что который год живёт в дупле дуба прямо на берегу. Он, по-обыкновению, возвращается домой только под утро и, если судить по перьям, оставленным на пути в кровать, опять навеселе.
Обнажённые вены корней дерева напряжены, спутаны страшно и похожи на щупальцы осьминога, который выбрался на незнакомый берег, но для удобства, чтобы не застудиться, покрылся корой. И, хотя он не намеревался задерживаться тут надолго, вдруг пообжился, прирос душой, да и ступни от неподвижности давно уж налились свинцом50, так что нескоро упадёт.
Впрочем, томность летней поры хороша, если она далеко позади. Когда оглушающий, отнявший волю зной отходит уже на безопасное расстояние, и можно распахнуть окно, без страха ожечься о горячий воздух, что чуть ли не сбивает с ног. В такие дни глядишься в воду беззаботно, будто бы она когда-то была тепла, громко завидуешь рыбам, которым всё ещё можно купаться, и наговариваешь лишку на свой, давно притихший катар, только бы не лезть в холодную воду опять.
– Дождусь уж следующего лета, – с притворным сожалением говоришь кому-то, поглаживая себя по груди. И тут же, почти не понимая своих чувств, с улыбкой сожаления и тревогой вспоминаешь бабочку, шершня и паука-крестовика, мокрых с головы до пят, на время примирившихся в твоей ладони, под одобрительным взглядом с берега чёрного жука с ладно устроенными рожками.
Перед кем лицемеришь ты, человек? К чьему лицу примериваешь своё, подражаешь кому, на кого хочешь быть похож? Отчего ж только не на себя самого…
Сочувствие
Второй месяц лета доживал последние часы. Он был доволен, что скоро на покой, а когда будет честный повод уступить черёд следующему, он станет глядеть со стороны на то, как тот справляется с напором рассудительной осени и упрямством лета. Но… пока ещё, в полном своём праве, царил июль, и, как всегда поутру, казалось уже почти что немыслимо подойти к воде, и не обнаружить там никого, кто бы нуждался в помощи.
Иногда чудилось даже, что иные забираются в пруд и остаются подолгу мокнуть там лишь затем, чтобы ощутить на себе горячий выдох, сочувственное прикосновение или расслышать непонятные уху, но внятные сердцу интонации:
– Бедненький, да как же ты так…
Казалось, шмель тем только и занят, что изо дня в день поджидает меня в пруду, из которого, в который уж раз, не в состоянии выбраться сам. Несчастный и мокрый, он непритворно дрожал, но, обогретый дыханием, подозрительно скоро согревался.
Однажды я проснулся чуть раньше привычного часу, вышел из дому и тихим шагом гулял к берегу, где, на листе кувшинки обнаружил приметного по родимому пятну на боку шмеля, который, при моём приближении засуетился и неловко плюхнулся со всего размаху в воду. Рыбы поднялись из глубины, поглядеть на красивое, но чересчур нервное его кружение по воде, проявляя любопытство, повернулась всем телом в его сторону лягушка, и даже уж, что дремал в корнях туи и не просыпался раньше полудня, выглянул на шум, поглядеть, что к чему.
Во избежание прочих, неведомых ещё неудовольствий, я поспешил вычерпать притворщика из воды, и, в очередной раз обсушив, предложил не подвергать себя подобному испытанию боле, а запросто залетать ко мне в окошко на чай.
Купание моё в последующую неделю было спокойным и приятным. Вода студила, охватывая тело со всех сторон, а я, играя с нею, вырывался так резво, что нам обоим становилось весело и горячо. Когда же я, лёгкий и холодный до красноты, усаживался пить чай, в окошко залетал шмель и, перебирая крупинки сахара в блюдце, ломким басом рассказывал о том, как прошёл вчерашний день. Мне казалось, что мы поладили, и потому, когда неким утром я увидел в воде скорчившееся полосатое тельце, не на шутку рассердился:
– Ну, я же просил! – вскричал я и потянулся было, чтобы выудить сорванца, но отдёрнул руку. Рядом с приличных размеров пауком, что болтался, обхватив шестернёй пузырёк воздуха, едва шевелился шершень, смятый судорогой в бублик. С пауками я не дружил, но и не ссорился, а вот шершни никогда не вызывали у меня приятных чувств. Да делать нечего, надо было искать способ выручить из неприятности и их.
Первым ухватился за подставленную ветку шершень. Паук не соглашался бросать свой буйреп51, так как явно опасался осы-переростка, но тот крепко держался за листья и не желал отпускать рук даже на суше. Мои крики «Имей совесть, ты не один!» не достигали его сознания, посему пришлось тянуться к пауку так, веткой с оседлавшим её шершнем. К счастью, паук, сообразив, что враг пока неопасен, и, как только стебель приблизился, ловко зацепился за него рукой и подтянулся.
– Ну, ребята… ну, вы даёте. Что ж вам всем тут на берегу то не сидится, – Причитал я, устраивая ветку так, чтобы с неё было удобно слететь и сползти. Но, присмотревшись внимательнее, я понял, что эти двое, заключив перемирие, сообща переживают происшествие и расходиться пока не намерены. Паук жестикулировал и вращал сияющими радостью очами, а шершень хлопал себя по бокам и тряс головой, будто говорил:
– Нет, ну вы представляете, вот, бывает же такое…
Оставив странную парочку в покое, я вошёл в воду, наскоро выкупался, а, когда уходил, всё ещё слышал, как шершень, который отогрелся и уже мог говорить, что-то шепелявил, сочувствуя пауку.
Милосердие
Вместо того, чтобы бежать, уж полз прямо на меня.
– Ого! Ты чего это? Случилось что? – Змей волновался молча и успокоился, только положив голову на мою ногу. Я хотел было погладить ужа, но тут, по другую сторону забора, услыхал возню и грузную поступь. То, совершенно не таясь, молодой, лубочно красивый кот явился вершить правосудие, как он его понимал, в моём маленьком мире, где ужи не едят ящериц и лягушек, осы мирно строят свои дома, а птицы без страха растят детей.