
Полная версия:
Не романъ
– Ты помнишь, на что оканчивается латинский алфавит?
– Ну.
– А у нас!?
– И что?
– Как считаешь, из-за чего это? Наш-то указует, прямо в лоб! Наотмашь бьёт, мол – не спи, задумайся, кто ты есть на этой земле… А те? Так только, заполняют пустоту неизвестной величиной.
– Ох, и недобрый ты мужик, как я погляжу. Где же это видано, чтобы целые народы, огулом, да за зря… Место они берегут! Чтобы не растеклись те, которые послабже да пожиже.
– Это ж ты про кого так, про меня, что ли?..
Спорщики насупились и замолчали, а ветер всё дул и дул, принимая опушку кристаллов льда вокруг луны за одуванчик, вот-вот готовый взлететь. Обознался он, видать, и больше ничего.
До первой юшки
Листья с ветвей бегают взапуски, чтобы прознать, которые проворнее, – они иль синицы? Кто скорее к земле прильнёт, тому и удача. Для листвы – место потеплее, не в самом низу или поверх, а для птиц – не сокрытое ещё насовсем, съестное. Осень хороша шорохом под ногами, отсутствием мошкары и тем, что снимает шоры листвы, и, когда идёшь прогуляться в лес, ощущаешь себя не запертым, но свободным, вольным ступать на цветастые яркие дорожки, что незаметно уводят далеко от дома, и от того не сразу удаётся отыскать дорогу назад. Ты идёшь… идёшь, думая о том, о сём, о своём… Вдыхаешь особенный коричный аромат осеннего леса и грибной дух пней, выпростанных едва ли не наполовину из мягких фланелевых пелён мха.
Каждую осень отчего-то вспоминается, как мальчишкой я сидел в темноте у незадёрнутого занавесками кухонного окна, и ждал мать с работы, пытаясь угадать её силуэт, качающийся на волнах сумерек. Вдыхая запах оконного стекла, макал чеснок в солонку и ел его прямо так, безо всего. К вечеру постоянно не было хлеба, а денег, чтобы купить, почему-то не было. Бледная усталая мать раз в два дня приносила с завода поллитровку молока, и я выпивал его залпом из коричневой глиняной кружки, даже если оно было уже с едва заметной кислинкой, такое случалось довольно часто не только летом. Мне было жутко вкусно, и по-малолетству невдомёк, что молоко лучше бы выпить матери самой. Вредное производство, на котором она работала, не раздавало молоко просто так, кому попало, а, спустя время, и вовсе, – женский труд в парах плавиковой кислоты сделался недостаточным поводом для бесплатного стакана молока в день.
С годами или от несовместимых с жизнью кислот, но глаза матери выцвели, как васильки на солнце, а я… я их помню всё такими же, – яркими и настороженными, чересчур строгими. От матери мне постоянно желалось ласки, а доставалось… то, что доставалось. Она драла меня за открытую банку майонеза, припасённую к Новому году. За съеденную конфетку и завёрнутый в её весёлый фантик хлебный мякиш, за друзей в комнате, когда её нет, за невыметенный пол и наскоро вымытую посуду.
– Чем ты был занят целый день? – возмущалась она, указывая на не сделанное или сделанное наполовину. Ей казалось, что работа, оконченная между прочим, играючи, не может считаться настоящей, и всё должно добываться с усилиями, большими, чем результат. Мне же, напротив, казалось, что совершенство заключено именно в простоте и лёгкости, а препятствия – это указатели, обозначающие тупик, помогают понять, что дальше дороги нет и надо обождать, или даже немного вернуться назад.
– Так поступают одни лишь трусы и лентяи! – Убеждала меня мать, а я не желал, по доброй воле, рушить лбом те препятствия, которые можно было, по моему разумению, просто обойти.
И ведь не то, чтобы я вовсе никак не помогал по хозяйству. Часто, что по три часа кряду стоял в очереди за варёной колбасой, которой доставалось «не больше полкило в одни руки". Бывало, что, вместо варёной привозили ливерную или зельц, но это тоже было ничего, есть можно.
По утрам в воскресенье, когда родители делали вид, что спят, я уходил из дому, чтобы добыть немного творога и сметаны к завтраку, или, гремя сумками с бутылками из-под молока, бродил по району, чтобы обменять их на деньги. Приёмщики мухлевали по-страшному, выискивая невидимые сколы на горлышке, давали пятачок вместо гривенника, но это тоже было лучше, чем ничего. Сырые подворотни пунктов приёма стеклотары пахли забродившим виноградом и плесенью, от чего меня часто прохватывало там сквозняком.
– Не понимаю, – Бормотала мать на следующий день, ощупывая мой горячий лоб. – Где ты опять умудрился простудиться? Как это безответственно с твоей стороны, – болеть, да ещё во время учебного года!
Отец, по дороге на работу, вызывал из телефона-автомата врача, а я плавился на медленном пламени повышенной температуры и негодования матери.
Доктор, как водится, добирался до нашей окраины лишь к вечеру, посему мать, сжимая в руке рецепт, едва успевала к закрытию аптеки, обустроенной в деревянной избушке на дне оврага неподалёку. Поговаривали, что на месте наших домов когда-то, совсем недавно, было болото.
На следующий день мне делалось немного лучше. Мать, отмыв квартиру от плафона на потолке до половиц, заметно веселела и, собираясь в магазин, спрашивала, крича от двери:
– Что тебе купить?
Счастливый её заботой, я протяжно и жалобно отзывался:
– Чего-нибудь… – И заслышав, как язычок замка укладывается в предназначенное ему место, доставал с полки книгу и принимался за чтение. Моим любимым, во время каждой простуды, был Грин. Он один тревожил сердце, не терзая глаз.
Заслышав шаги матери под окном, я прятал книгу под подушку, делал вид, что сплю, и чаще всего взаправду засыпал, а пробуждался лишь на следующий день, или когда озабоченная мать, заперев дверь в кухню, громко перечисляла отцу то, важное, что я пропустил из-за болезни. Чаще всего это были кружки, да уроки, а однажды, вот таким же манером я даже не смог пойти на ёлку в Кремль. Но, честное слово, совершенно не пожалел об этом тогда, не жалею и теперь.
Никакую ёлку я не согласился бы обменять на ту интонацию, вместившую в себя тревогу, возмущение и предвкушение моей грядущей радости, с которой мать вопрошала из коридора:
– Чего тебе хочется?
Эх… если бы она не была так строга, я бы сказал ей, чего хочу. И это не были бы груши или конфеты. Я бы сказал ей:
– Пожалуйста, посиди со мной…
Но из наших посиделок никогда ничего путного не выходило. Слишком разными были мы. Слишком.
…Осень. Она срывает страницы воспоминаний своей влажной рукой, комкает их и бросает нам под ноги. И мы топчемся по прошлому, в котором, наедаясь до отвала лишь на праздники, совершенно определённо понимали, что за правду дерутся до смерти, а за фантазии – до первой юшки.
Просто-напросто
Когда, на следующий день после похорон бабушки, я приехал домой и обнаружил в сушилке для посуды несколько сальных тарелок, дурно вымытых тёткой, приехавшей издалека, мне сделалось нехорошо. Тарелка выскользнула из пальцев, загудела, ударившись о половицы, но не разбилась. Я сел на табурет посреди кухни и заплакал. Не от того, что почувствовал, как ускользает от меня насовсем детство, не из-за напрасно и не к добру уцелевшей посуды, а так… От тщетности, от зримой конечности жизни и её трагически непоправимых пределов.
Перемывая посуду, я следил за временем, утекающим в отверстие раковины вместе с водой, каждая его капля, отдавалась в сердце болью: из-за чего всё эдак-то, и за что это нам?
Изорванный в клочья облаков закат, загороженный соседними домами, выдавал себя кроваво-красным пламенем, вздымающимся над крышами. Оплавленные по краям, они таяли, стекая на землю пыльным февральским снегом. Перекрывая шум воды, внятно и бодро голосило местное радио, я слышал его, пытался слушать, но совершенно не понимал, о чём идёт речь. Где-то там, неглубоко внутри, пауки страхов скреблись по стенкам хрустальной банки моей души, и ранили её своими старческими сухими измождёнными ладонями, оставляя пушистые широкие стружки следов. Такие же оставляют коньки, когда режут лезвиями лёд.
Не в силах оставаться наедине с собой дольше, я оделся и почти бегом вышел из подъезда, чтобы отдышаться, отвлечься наблюдениями за беззаботной, упорядоченной жизнью других, чья судьба ещё не подставила такую же подножку потери, от которой невозможно прийти в себя.
Оглядевшись. я заметил, что солнце, опершись щекой о край крыши, тоже пытается перевести дух. Ровно, как и мне, нынешний день ему давался заметно нелегко.
Немногочисленные прохожие торопливо приминали тонкий ручеёк тропинки меж двух долгих горбов сугробов. На вершине одного я заметил синюю бумажку с нарисованной на ней Спасской башней, и тут же бросился подбирать её. Фроловская башня московского Кремля с рыбьей чешуёй черепицы шпиля и сияющими в лучах солнца курантами, была вровень с предвкушением Нового года и бабулей, которая так же любила этот праздник, как и я. Обыкновенно бабушка покупала небольшую пушистую сосну, устанавливала её в кадку с песком, украшала игрушками, флажками и невероятным количеством конфет, которые для удобства связывала попарно. «Мишки на Севере» с «Гусиными лапками», «Мишки косолапые» с «Раковыми шейками», «А ну-ка, отними!» с «Красной Шапочкой».
Вцепившись в пятирублёвку, я тихо плакал, из-за того, что никогда больше не увижу своей милой бабули, как вдруг:
– Эй, что это у тебя! – Патлатый слесарь из ЖЭКа с грозной решительностью надвигаясь на меня, выхватил деньги, и, неприятно обдавая перегаром, закричал:
– Где ты взял?! Это моё! Не смей брать чужое… щенок!
Мужлан, сам того не понимая, лишил меня бабушки во второй раз, и это был явный перебор. Мне стало вдруг очень тепло, захотелось прилечь на снег… Сердце, пытаясь достучаться до рассудка, колотило кулачком по рёбрам, по вискам… Выручила пожилая соседка, что очень кстати вышла во двор и довела меня до квартиры.
Все последующие дни я спал. Мне снились горячая ванна со сваренными белыми рыбами, у которых вместо глаз были яйца, сваренные вкрутую, верблюды с липкими сахарными горбами, и перекинутыми через них огромными, связанными попарно конфетами. Верблюды медленно шли по барханам, а шоколад вытекал из-под фантиков, стекая крупными каплями прямо в песок им под ноги.
Недели через две, когда я пришёл в себя, то, к своему стыду, не смог найти и следа той боли, которая уложила меня в постель. Жар вытопил её из моего тела, оставив добрую лёгкую память о бабушке, свободное, незаполненное пока никем место для грядущей, равноценной любви и всеохватную радость от ощущения того, что живу.
– Здоровый эгоизм! – Похвалил бы меня циник. Скептик наверняка бы вспомнил про инстинкт самосохранения, а я так думаю, – то бабушка, по доброте своей, просто-напросто пожалела меня.
Танечка
…Обновляя чертоги, осень снимает со стен золотые покровы листвы. С затухающих ламп обметавши ветвей паутину, обирая росы звёздный свет, поверяет, чтоб их стало больше. И просторное небо светлеет. Дождь стирает его потолок, да смывает всех красок красу. Ветер сушит поблекшей природы холсты, и зиме под расчёт выдаёт накрахмаленных простынь десятки. Их застелет она, чтобы было в достойном порядке…
Если вы не застали надпись в общественной уборной «Ноги в раковине не мыть», то вам меньше лет, чем мне. Намного меньше. Про возраст редко кому говорится в укор, чаще – с завистью. Это в детстве хочется скорее подрасти, а после, когда желание исполняется, понимаешь, насколько казался глуп, и что некуда было торопиться, не за чем. Слишком быстро всё, слишком.
Любая история, рассказанная дважды, выйдет немного иной, а уж если попросить поведать про то же другому, очевидцу, то – пиши пропало. Описанное совершенно иначе, оно отзовётся в сердце не так, а может и вовсе не обратит на себя внимания.
Я хочу поведать о Танечке. Когда я вспоминаю о ней, чувствую себя виноватым, и, конечно, если бы мог вернуть время назад, сделал бы всё, чтобы не причинить этой девушке вреда.
Когда рядом с нашим старым шлаковым домом начали строить новый, из белого кирпича, мы с ребятами были очень рады, а недовольные предстоящими переменами взрослые, рассуждали про то, что пятиэтажка закроет солнце и детям придётся учить уроки при свете лампы даже днём. Чуть позже оказалось, что родители были совершенно правы, и во всех комнатах воцарился вечный полумрак, но, пока дом строился, от него было одна сплошная польза. И первая из них – котлован. Вырытый под фундамент, он напоминал развороченную бомбой землю, и прыгать в эту воронку, играя в войну, было одно удовольствие. Когда, после недолгих колебаний, ты решался на прыжок, в полёте, который длился целую вечность, слегка закладывало уши и приятно щекотало в животе. От удара о землю начинало пощипывать пятки, но ты старался как можно скорее выбраться на поверхность, чтобы никто не свалился на голову и самому поскорее прыгнуть ещё разочек. В принципе, все войны той поры у нас заканчивались одним и тем же, – прыжками без перерыва, до самых сумерек, пока в кухне не загорался свет, и звонкий голос матери не сообщал через форточку о том, что пора ужинать.
Возведённый фундамент не слишком мешал нам в игре, легко смирялись мы и со сложностями выстроенного первого этажа, но увы, на этом наши забавы заканчивались. Опасаясь, что дети станут прыгать со стен дома в кучи песка, к дому приставили сторожа, его стали запирать, заваливать входы батареями, кирпичами, цементом, – всем, что не разобрать за один вечер. Наутро, когда в дом можно было бы уже при желании и пробраться, он принимался расти, тянутся к солнышку, как диковинный каменный цветок. Каменщики мастерками метко брызгали в нас раствором, балагурили, но всё издали, близко к дому нас теперь не подпускали.
Раздосадованные, мы с ребятами обратили взор на стройку в двух остановках от нашего дома, а новая пятиэтажка сделалась интересной, лишь только к её подъездам стали прибывать грузовые автомашины, нагруженные домашней утварью и вцепившимися в неё жильцами.
У вновь прибывших соседей был напряжённый, радостный, озабоченный и смущённый вид. Взрослые мало интересовали нас, а вот дети… Новые товарищи, соперники, враги или друзья, – мы были готовы встретить их кулаками, поделиться горстью семечек или натёртой чесноком горбушкой, – тут уж как выйдет! По целым дням мы наблюдали за тем, как выгружают и заносят вещи, но ещё долго не могли разобрать, – кто в какую квартиру въезжает.
Нам, обитателям коммуналок, казалось диковинным то, что в доме на семьдесят пять квартир будет проживать такое же количество семей, в каждой – по одной. Такое положение вещей, казалось почти что чудом, – ведь в нашем десятиквартирном доме проживало едва ли не столько же семей! Конечно, нам было завидно, и неизвестно, как сложились бы отношения с соседями, если бы однажды утром во двор не заехал грузовик. Гора замечательно белых камней, которую он оставил после себя, объединила нас игрой в покорение Арктики, а буквально через неделю приехали рабочие и закатали наши севера новым, восхитительно-пахучим, податливым асфальтом. Думаю, если он цел, то по сей день на его лунной поверхности можно разглядеть следы наших босых ног, ладоней и отыскать подошву, отклеившуюся от моего сандалия.
Среди новых товарищей были и мальчики, и девочки. В ту пору мы не слишком отличали, кто из нас кто, и, если девчонке выпадало быть разведчиком, она, не раздумывая, плюхалась на пузо в траву и ползла, наравне с мальчишками, чтобы схорониться в кювете от неприятеля. Все вместе мы играли в «классы», догонялки и мяч, устраивали представления, соорудив из площадки нашего дома сцену, а на деревянных сиплых ступенях – зрительный зал. Жители пятиэтажки были не слишком рады нашим затеям, да и сидеть на холодных бетонных ступеньках было не так приятно, как на наших. Среди новеньких, была одна девчонка, Танюшка, которая активно участвовала во всех наших играх. Губастенькая, как обезьянка, с толстой косой и милым выражением глаз, у неё выходило прыгать ловчее всех, уворачиваться от мяча и прятаться. Странность заключалась лишь в том, что, когда во дворе появлялся один из её братьев, она пугалась и опрометью убегала в дом. Я долго не мог понять, в чём дело, пока кто-то из ребят не насплетничал о том, что у Тани «не все дома», и ей не разрешают выходить из квартиры.
– Говорят, ты ей нравишься, вот она и сбегает во двор, пока никого нет! – С усмешкой заявил один из моих приятелей. – Она психическая! – Добавил он с хохотом.
Тут же, не раздумывая ни секунды, я врезал ему кулаком по носу, после чего меня немедленно позвали домой, где отец не только выпорол, но ещё целую неделю не выпускал погулять. Товарищи считали, что я поступил по-чести и приходили к нам, чтобы попросить за меня, но отец не внял уговорам даже того, кого я ударил.
– Страданий без вины не бывает! – Вольно переиначив Августина38, высказал парламентёрам отец, закрыв дверь перед их носом.
Когда я, наконец, смог выйти, во дворе, против обыкновения, было пусто. Поковыряв палкой землю, я медленными шагами пошёл по дорожке вдоль соседнего дома, пока не добрёл до подъезда, где жила Таня. Номера квартиры я, конечно, не знал, а просто принялся рассматривать окна, пока в одном из них и не увидел девочку. Она улыбалась и гримасничала мне, точно так же мартышки дразнят людей сквозь стекло в зоопарке.
Я рассмеялся в ответ и помахал рукой, предлагая ей выйти.
Белым днём, ни от кого не прячась, мы с Танечкой стояли у подъезда. Девочка что-то рассказывала, а я не слушал, но, как зачарованный, гладил широкий хвостик её волос, собранных в косу.
– Я же сказал тебе не выходить! – Хриплый окрик прервал наше свидание. Таня убежала, а мне не удалось увернуться от подзатыльника, которым наградил меня её брат.
Говорили, что Танечку, после этого случая, – из-за меня! – посадили под замок. Не знаю, так это или нет, но больше мы никогда не виделись, даже через окошко. Я напрасно выглядывал её, выгадывая случай, ненароком пройтись мимо.
…Сдёрнула осень цветастый плат листвы, кинула оземь… Красиво, да ненадолго. Сколь ему так пролежать? До первого ливня, до первого снега…
Навсегда опустевшие парты…
– Детская наивность -
в постоянном ожидании чудес.
– Жаль, проходит со временем.
– И как хорошо, что так происходит не у всех.
– Почему ты так долго не звонил?
– Не мог.
– Сложно набрать номер?
– Да нет же, просто не мог!
– Позабыл?
– Да помню я! Но… Мне было страшно тебе звонить…
– Из-за чего?!
– Боялся, что не ответишь.
Я пожимаю плечами и пытаюсь понять, когда это я ему не отвечал. Мы недолго молчим, и расслышав в трубке его осторожный, сдержанный вздох, больше похожий на всхлипывание, тоном, не допускающим возражения, я говорю:
– Еду к тебе. Прямо сейчас. И не вздумай не открыть. Жди.
Когда я вхожу, толкнув нарочно незапертую дверь, вижу, как он сидит в темноте, а бледная небритая щека, освещённая из окна луной, совершенно мокра, как шершавый камень на морском берегу. Он плакал, и даже не пытался скрыть этого. Впрочем, мы столько лет сидели за одной партой, что…
– Давай, не тяни кота за хвост. Говори, что произошло.
Понимая, что я не уйду, пока не узнаю, в чём дело, с некоторым облегчением и надеждой переложить часть ноши на меня, он начал рассказывать:
– Мы поехали на вызов. Водитель и я. Водитель остался в машине, мне пришлось идти одному, и я наткнулся прямо на него. Его ноги едва касались земли.
– Чьи… ноги?
– Сашкины. Одноклассника нашего, помнишь Сашку, худенький такой, длинный? И он там висел, и был похож на одуванчик со сломанной пушистой головкой. И теперь я не могу позвонить никому из наших. Потому, что боюсь. Боюсь, что кто-нибудь не ответит. И решил сделать перерыв, паузу, чтобы попытаться забыть, не думать.
Я подхожу, и, обнимая Лёшку, говорю о том, что паузы позволяют понять, как хороша жизнь, наполненная лишь ею одной, и он сделал единственно верное, правильное. И, как не крути, это его работа… Но Алёшка прервал меня вопросом:
– Радоваться… когда-нибудь, теперь это будет стыдно, как считаешь?
– Нет. Это совсем даже не стыдно. Нужно радоваться. Непременно.
Мы молчим и громко думаем о том, что в детстве – одни сплошные удовольствия, самое сладкое из них – беззаботность, не от того, что нет ответственности за совершённое, а из-за счастливого неведения. Многие утехи, мелкие случаи досады, которые забываются скоро, – приметы той, лучшей поры. Прикосновение тёплой ладони мамы, улыбка отца, пряник, осыпающийся сахарной мраморной глазурью, улитка, рисующая прозрачную линию на обветренной щеке листа, – что ещё нужно для счастья?! И ведь, наверняка там не меньше горестей, но за стеной родных, которые рядом, их не видно почти.
Но вот, когда редеет эта стена, понемногу становится заметно, что там, за нею… Тогда и страшно. А до той поры, когда всё не с тобой, его как бы и нет, – горя. Страх появляется после первой потери. И он уж навсегда. Ты живёшь, сверяя с ним свои неудачи и промахи, понимаешь, насколько пусты они, в сравнении с тем, действительно страшным н и к о г д а.
И, столкнувшись с этим сам, припоминаешь о частых намёках на трагический исход бытия, которые умело и умышленно не замечает детство. И в самом деле, преувеличивая радости, не превосходя их меру, оно пытается хоть как-то уравновесить грядущие страдания, которых не избежать никому.
Не включая света, мы сидим с Алёшкой подле небесно-голубого пламени газовой горелки, как у костра, и пьём чай. В наших чашках мелко дрожит луна. Совсем скоро, кусочком огрызенного сахара, она растает в небе, а после уйдёт за горизонт и утренняя звезда, что когда-то провожала нас по дороге в школу…
Навсегда опустевшие парты… В нашем классе их становится всё больше, и мы ничего не можем поделать с этим, а в кухне, словно маленький Вечный огонь, неприкрученный никем, всё ещё горит газ…
На душе было тепло
Наполненный небом, вздымался парус месяца. Путь его корабля лежал на юго-восток. Словно бравый матрос со сбившейся набок бескозыркой и в незастёгнутом бушлате, уцепившись за штукатурку оконного проёма, приглядывалась ко мне синица. Она вертелась и осматривала пространство за стеклом, прищуривая то один глаз, то другой, а то и оба сразу. Голова птицы была как бы склеена из двух половин и походила на мохнатую сливу. В своё время, кошка попыталась раскусить её, дабы получше узнать истину притчи во языцех, – каковы они на вкус, птичьи-то мозги, – и вполне преуспела бы в этом, если б я не подоспел вовремя. Прогнав кошку, и сочувственно погоревав по синице, я устроил ей удобное ложе в траве, так как не рассчитывал, что та доживёт до утра. Но птица не только тихо свистнула вслед рассвету, но и на удивление скоро пошла на поправку. Окрепнув, синица перебралась в чащу леса, поближе к родным, но принялась чаще, чем обыкновенно, навещать меня.
В хорошие времена синицы обступают человеческое жильё ближе к зиме, а моя знакомая делала это постоянно. С завидной регулярностью, лучше любого барометра, птица сообщала о понижении давления и похолодании летом, а также об изменении погоды зимой.
Не скрою, мне нравилось ощущать присутствие синицы подле, и чувствовать на себе благодарный взгляд. Но я понимал, что, принимая участие в её судьбе, должен буду готов делать это постоянно, без принуждения и напоминания, ибо теперь она рассчитывает на меня. Несчастный случай познакомил нас, зависимость сблизила, – но так ли уж нехороши и однозначны, оказались оба этих обстоятельства?
А покуда я размышлял… по лесу, навстречу бело-голубой акварели рассвета неспешно шёл мороз. Запыхавшись с непривычки, он прислонился ненадолго плечом к окну моей избушки, что, взгромоздившись с краю поляны, хмурилась и отдувалась, будто угрюмый, тучный пень. И, хотя мороз простоял не так уж долго, лишь на рассвете, набравшись тепла, как храбрости, дом сумел справиться и сорвать с себя широкий, в пол-стекла пластырь льда. Помогая, луна светила по всё время, пока шла неравная, нервная эта борьба, а уходя, с сомнением покачала головой, да отказалась тратиться на эдакую затею впредь, ибо сочла это бессмысленным и напрасным, по-крайней мере, до весны.
Утро застало нас за завтраком. Я отхлёбывал из кружки, а синица выбирала между салом и овсом. На душе было тепло.
Последний…
Осеннее аквамариновое небо с прожилками кружева крон и сусальным золотом листвы… Сколь очарования в той, замедляющей поступь природе. Выражение её скромно, опустошённость простительна, но, полная утончённой и изысканной неги, она не так уступчива, как кажется на взгляд. Мороз не с наскока, не сразу овладевает ею, да уж коли и выйдет у него что, – казнится после. Ибо нет радости в похищенной, без взаимности, любви. Не успеешь оглянуться, как вокруг один лишь сплошной сумрак, цвета дублёной кожи.