
Полная версия:
Не романъ
Серёжка потянулся было, чтобы обнять, прижать к себе… Но ископаемая смолка25, дар моря, обратился вдруг канифолью. Тотчас стало грустно, и извинившись я ушла.
На следующий день, подкараулив на лестнице, Серёжка двинул со всего размаху портфелем мне по голове, и крикнул, срывая голос: «Дешёвка! И цена тебе – гривенник, не больше!» Голове было больно, а вот сердце вернулось на своё привычное место. Я шла в класс и усмехалась, – как же это он решился-то, бедолага!..
Все в школе знали, что с мальчишками я особо не церемонюсь, могу пригвоздить к месту взглядом или затрещиной. Мне нравились умные и весёлые люди, а среди одноклассников – одни лишь вялые трусоватые хулиганы, да высокомерные зубрилы с сальными волосами и исписанной в четыре слоя промокашкой. Первые глупо, без цели и выдумки шалили, вторые экономили бумагу, исписывая её сверху вниз, снизу вверх, слева направо и в обратном направлении.
И, всё же, они были моими товарищами. Посему иногда, не ради себя самой, но, чтобы помочь отстающим, приходилось срывать урок, вставив монетку в дверной замок перед контрольной, чтобы учитель не смог повернуть ключ. На вопрос завуча «Кто это сделал?!», признавалась, не медля. Помню по сию пору, как накалялась оправа её очков после очередной подобной выходки. Выговаривая отцу, она кричала, испытывая на прочность оконные стёкла кабинета директора:
– Ваша дочь гордо сообщила, что это её рук дело, но это форменное безобразие! Подобное поведение недопустимо!
– Что именно вы считаете безобразным, – Тихо интересовался у педагога отец, подмигивая мне правым глазом, – то, что гордо, или то, что призналась?
И завуч сдувалась, как пробитый гвоздём мяч.
Было дело, всем классом мы прогуляли в парке урок, и учитель, в наказание, задал на дом сочинение по единой теме, да так, почти по сказке, за одну ночь. И, чтобы облегчить жизнь одноклассникам, я написала почти за всех, – целых двадцать девять сочинений им и одно себе. Никто ниже «четвёрки» не получил.
…Последний урок – опять физика. Девочки достают из портфелей пудру и рассматривают себя в зеркальце, а я опять гляжу в окно. Жаль, что оно по-прежнему нацелено на восток, и вечерняя заря без моего присмотра, вновь заляпает весь горизонт чем-то розовым, похожим на фруктовое мороженое. Всего за гривенник, не больше.
Обман
– Осенью, листья вишни все в зелёных веснушках.
– А клёны?
– Те – в чёрных…
Натёртая до блеска, бесстыдно сияла утренняя звезда. Поджидая рассвет, кучей смятых слезами платочков, красиво дремала листва.
Гранитная насыпь, цвета солёного перца, прибирая букеты увядшей до срока полыни, уже призадумалась о зиме, а солнце, что всё ещё грезило летом, не выправляя смятое подушкой облака лицо, ласкало землю взглядом, взывало к пернатым, просило повременить с отлётом. Покой и уют обещало оно стрекозам, дотрагивалось с нежностью до бабочек, дабы не покидали его так скоро. Им верилось… и не совсем.
Ромашки же, по-обыкновению доверчиво, тянули тонкие пальцы к теплу, прижимая пчёл к груди хрупкими от холода руками в белых лайковых перчатках, совсем позабыв как дрожали в морозную ночь. Тут же – горсти сухих озябших кузнечиков, в россыпь, подстать шагам. Лишь божья коровка, не веря горячим посулам, трепетала крылами, металась в поисках тайных мест для своей деликатной души и нескромной внешности. Впрочем, кто есть кто ветру разбираться было недосуг, и не в шутку раздражённый, гнал он прочь от солнца всех, без разбору, порождая бриз теней на быстро остывающей земле.
И лишь калина, негаданна, но желанна, в ожидании, пока пригласят на фокстрот, вся в нарядном, – размерно26 дышала в сторонке. И, покуда метель не слышна, никого не встревожив собою, недвижимой казалась. Ей с ветром рядиться27 – забава, троекратный мороза страшней поцелуй, в нём особая сила и сладость, и слабость.
Бриз теней, и с прорехою солнца в пол-неба туман.
Всё – обман, всё обман, всё обман, всё обман…
Ты бы…
Я уже почти задремал, когда за окном послышался знакомый лишь по фильмам, неожиданный и страшный от того, стук копыт:
– Ты-бы-дых, ты-бы-дых, ты-бы-дых, ты-бы-дых… – Уткнувшись носом в плюшевую шею медведя, я прислушался. Кроме дробного звонкого перестука, ни единого привычного скрипа или шороха. Родители ушли в театр, оставив меня одного. Ну, не то, чтобы уж совершенно никого не было рядом, – в нашей коммунальной квартире вовсе оказаться в одиночестве не представлялось возможным, но, всё же, в комнате я был один.
Обыкновенно, в небольшой кухне, задевая друг друга потными спинами и чугунными локтями, кашеварили не менее четырёх, распаренных теснотой, хозяек. Рядом со щами кипело в высоком баке бельё и, метко сплёвывая на стороны раскалённые иглы растительного масла, жарилась картошка. В добрую минуту женщины вспоминали просторную плиту угольной печи, на которой некогда готовили все, почти не мешаясь друг другу, а в иную – ругали тесноту газовой.
Туалет тоже был постоянно кем-то занят. Любителей посидеть в одиночестве подольше, тревожили стуками в окошко, что располагалось под самым потолком, и позволяло разглядеть подсолнух лысины тормозившего процесс гражданина:
– Сергей Иванович, ну что же вы!? – Кричала соседка, встав на табурет и барабаня пальцем в заляпанное мухами стекло. – Мишенька опять из-за вас наделал в штанишки. Как мне это теперь стирать, если наша очередь в ванную по средам!
– Постираете в мой день. – Нисколько не смущаясь бурчал сосед.
– Так ваш день – четверг, Сергей Иванович, после нас! – Изумлялась женщина в приоткрывшуюся дверь, и кричала ему вслед. – А смыть?! А свет?!
Получив в ответ неизменное:
– Сама, Машенька, сама, – женщина молча воздевала глаза к потолку.
Сергей Иванович, по причине контузии, был забывчив и глуховат, но, как ответственный квартиросъёмщик, незаменим. В любое время дня и ночи он знал, где найти водопроводчика, у него в запасе всегда имелась лишняя прокладка для крана, разводной ключ, рубанок, коловорот, лампочка и даже алмаз в кожаном чехле для резки оконных стёкол, так что ссорится с ним было не с руки.
В тот же злополучный час, большая часть жильцов, сидела по своим комнатам, и я оказался со своим страхом один на один. Впрочем, оставалась ещё слабая надежда, что, придя с работы, дядя Петя со вкусной фамилией Квасов, встряхнёт своей трёхрядкой, пробежится по кнопочкам, вздохнёт мехами, и смоет свежей волной звуков холодные камешки посетившего меня ужаса. Но увы, – двух дочерей, да его самого, жена держала в ежовых рукавицах, и не позволяла ничего лишнего, а в случае, если муж хлебнёт лишку, со змеиным шипением запускала его в комнату и укладывала спать. То, что нынче именно тот самый случай, стало понятно по зычному рыку: «Жена! Открывай!» у вечно незапертой двери нашей квартиры.
Вообще-то говоря, дядя Петя был хорошим, хозяйственным, нескандальным мужиком. По воскресеньям он любил выйти с гармошкой во двор, и, прильнув к её перламутровому плечу щекой, с улыбкой, обращённой внутрь самого себя, до самого вечера насаждал дух веселья среди почтеннейшей публики. Разойдясь по комнатам, воодушевлённые граждане долго ещё разговаривали и смеялись, но в этот час буднего дня коммунальная квартира словно оглохла. В коридоре было тихо, сверчок, перебравшийся из-за печки под газовую плиту, тоже спал.
Некоторое время казалось, что всё спокойно и за окном. Я всхлипнул и подумал было, что странный перестук лишь почудился, как услыхал его вновь:
– Ты-бы-дых, ты-бы-дых, ты-бы-дых, ты-бы дых… – Казалось, звук стал намного ближе, чем раньше.
Решившись, наконец, взглянуть своему страху в глаза, я обнял плюшевого медведя и направился к окну. Мне казалось, что я очень смело и решительно переступаю по полу ногами, но в самом деле я как-то очень долго туда шёл, шёл и всё не мог дойти. Наша комната, что всегда казалась тесной, никак не кончалась. А ведь у нас даже негде было примоститься столу, и мы ужинали на табурете, застелив его газетой. И лишь когда холодные рёбра батареи упёрлись мне в живот, я понял, что дошёл.
Осторожно отогнув краешек занавески, я начал всматриваться в темноту.
Сперва было ничего не разглядеть, пришлось сощуриться, и приставить ладошку козырьком к стеклу. Просторный пустырь, озлобляясь неведомо на кого, восставал шерстью травы, а дуб, широко расставив ноги прямо в его середине, встряхивал головой, как огромная мокрая собака… И всё! Никаких коней или всадников. Но стук, тем не менее, не утихал. Отложив медведя, я отодвинул щеколду и потянул раму на себя. Вместе с сочным воздухом ночи, в комнату ворвался женский плач. Осмелев, я высунулся в окно и почти сразу же волосы на затылке вымокли, аж до самой кожи. Повернув голову кверху, я увидел соседку со второго этажа, которая рыдала, выставив голову на улицу, чтобы не разбудить домашних. Я вспомнил, что вечером раньше слышал истошный крик из-за потолка, а после на кухне шептались о том, что молодожёна убило током на другой после свадьбы день.
Не желая, чтобы меня заметили, я тихо прикрыл окошко, и юркнул в постель. За окном ещё долго было слышно нескончаемое «Ты-бы-дых…», но мне уже не было страшно, ибо я знал, что это слёзы стучат по нашему подоконнику. И, странное дело, они нежили и баюкали меня так, как обыкновенно успокаивает дождь.
Предлог
Листопад. Сообща свершив то, что сможет принадлежать всем, крона дерева перестаёт быть толпой, согласной с любым порывом ветра, и, нарушая единодушие, каждому дозволяет выразить особенность склада. Но отчего лишь теперь, когда в этом нет, как кажется, уж никакого проку, и не повлияет сия свобода совершенно ни на что?
Со вкусом прощается, вдумчиво чтит, чествует виртуозно… К чему? Неужто лишь единообразие устремлений способно двигать миром?
Листопад. То не осень, но жизнь, её отрывной календарь. Брошены красные, праздничные листы. Жаркие, горячие посередине, по краям они черны, обуглены будто, и тут же, рядом, – ворох буден. Но надо идти дальше. Вдруг ветви трогают несмело за рукав: «Обожди, не спеши, постой рядом…»
И ты оборачиваешься на них, изумлённый обращением, тронутый просьбой, и, – как не внять?! Киваешь согласно и стоишь. И, в благодарность, сквозь орнамент мимолётности угадываются контуры жизни, мелкие точные уколы её вышивки.
Перечёркнутыми, смятыми в один миг судьбами мнятся перегороженные поваленными деревьями просеки, а те, просторные, которые переливаются на стороны с края чаши горизонта… Они свободны всегда.
Переступая через малахит лишайника и бескрайние леса мха, как через всё, на что смотрим свысока, и не имеет корней, не имеет Родины, не имеет будущего, – осознаёшь, что отцветшей, даже крапива становится более податливой, покладистой… мудрой?
Осень, спеша, прорисовывает каждый листочек, каждую веточку. Тонким простым карандашом отчёркивает хрупкий профиль, скань вуали, состаренную эмаль цвета заветренного яичного желтка. Ластиком оттирает лишнее, часто до прозрачности, но и это не портит, совсем. Ветхость – не повод для печали, но предлог ответить восторгом на вызов любой, едва видимой радости.
Пустышка
Григорий Антонович – долговязый, худой, с лицом старьёвщика, неприятным запахом изо рта и фигурой Дуремара, мало подходил на роль педагога, но был им, нашим первым школьным учителем.
Обращаясь к классу сладким певучим голосом, он часто выговаривал: «Детки», но, от частого употребления, это слово скоро утратило своё значение и вызывало раздражение, отчего хотелось сорвать его с себя, как загрязнившийся во время прогулки пластырь с коленки, ибо при соприкосновении с ним чесалось всё тело.
– Что ты ёрзаешь, детка?! – Плавил взглядом оправу очков Григорий Антонович, и решительно направлялся к парте нарушителя порядка.
Не ожидая ничего плохого от дядечки в опрятном костюме, детка замирала на жёрдочке уютной тесной парты, как птенец, нечаянно вывалившийся из гнезда. И через мгновение, пучина тени учителя скрадывала всего ученика целиком, вместе с его жалобной улыбкой и тщетными попытками подчинить себе обстоятельства, в которые попал первого сентября первого же учебного года.
С родителями первоклассников Григорий Антонович беседовал свысока не только лишь по причине своего заметного роста, но в виду недовольства умственными способностями порученных ему чад, которое неизменно вымещал на учащихся, используя для этого длинную деревянную указку, больше похожую на биллиардный кий.
В стремлении превосходить малолеток во всём, Григорий Антонович воздвигал башню собственной значительности, не брезгая использовать недобрый юмор и неведомый юным незрелым умам сарказм. Не позволяя себе грубых слов, плющил он, словно блоху на ногте, и без того малозаметное самолюбие учащихся брезгливыми интонациями, да насмешливыми полутонами певучего голоса. Обводя пристальным взором ряды парт, казалось, он находился в постоянной готовности уличить первоклашек в чём-то постыдном, и часто делал это с такой преувеличенной горячностью, будто захлопывал книгу, с неосмотрительно присевшей между страниц мухой. Да-да, мы были для него лишь насекомыми. Назойливыми, пустячными, не заслуживающими внимания пустышками.
Во время первых в жизни осенних каникул, когда бесконечные проливные дожди трудолюбиво смывали само воспоминание о детстве и безмятежности, ничем, кроме чтения, занять себя было невозможно. В эти дни я открыл для себя произведения недолюбленного сына Шарлотты Саламбье28, и, упиваясь ими, слонялся от дивана к окну, где пенилась в лужах тоска, усугубляя ту, что изливалась со страниц. Предвкушение скорого возвращения к школьным будням, оправдывало обретение тягостного, безрадостного и безутешного взгляда на окружающее.
В первый же день Григорий Антонович, не из интереса, но по ранжиру29, принялся расспрашивать «кто что прочитал на каникулах». Большая часть соучеников мычала в ответ что-то неопределённое, ибо ещё нетвёрдо разбирала по складам даже про маму из букваря, неустанно избавляющую раму от никому невидимой пыли. Один лишь Женька Курьянов, осветив улыбкой горсть рассеянных по его лицу веснушек, гордо возвестил о приятном знакомстве с Незнайкой и его путешествиями на луну, чем несказанно удивил учителя. Когда же очередь дошла до меня, Григорий Антонович, с плохо скрываемым ехидством, поинтересовался, чем «на этот раз» собираюсь поразить его.
Грустно, даже горестно, нисколько не рисуясь, я произнёс: «Отец Горио». Одноклассники захихикали, преданно поглядывая на Григория Антоновича, но тому явно было не до смеха. Яростно топая, так что густая шоколадная школьная краска с шуршанием повылетала из зазоров деревянных половиц, он почти подбежал ко мне, и уже было приподнял для удара указку, привычно перехватив поудобнее её рукоять, но, встретившись со мной взглядом, вдруг покраснел, и попятился к кафедре. Моё несчастье было намного шире и глубже того, что мог причинить он.
Покуда Григорий Антонович крошил шагами отставшую от пола краску, мы с Женькой покивали друг другу издали, и, едва прозвенел звонок с урока, выбежали в коридор, где, не сговариваясь, ухватились за руки, и стали крутиться, часто перебирая ногами. Центробежная сила, что сладко пульсировала под ложечкой, подгоняла нас, а одноклассники, отступив к окнам, глядели с отчуждением и завистью, хотя никто не мешал им самим точно так же вот… кружить…
Хромосомы
– Осторожнее на поворотах! Вы мне все углы собьёте! – Завхоз Василий Иванович с чуднОй пышной нижней челюстью, придававшей сходство с котом и определившей его прозвище в стенах школы, был весьма озабочен порчей казённого имущества. Отбитую штукатурку пришлось бы восстанавливать, не дожидаясь летних каникул, а это всё хлопоты и лишний расход.
Парты, столь тесные во время уроков, оказались весьма просторными, громоздкими, стремящимися к единообразию окружающего мира. Порядковый номер, выписанный на боку каждой из них, наводил на размышление о том, что это не иначе, как счёт ученическим брюкам, отважно протёртыми на их борту. А уж сколь нетерпения, от желания непременно рассказать выученный урок, было снесено ими, и каким испытаниям на прочность подвергли парты те, которые вжимались поглубже, растягивая доску скамьи книзу, стараясь сказаться незамеченными учителем.
Директором нашей школы была женщина, учитель биологии Антонина Тарасовна. Начитавшись Лепшинской, по строгому соответствию с ученической программой тех лет, низким, испорченным беломором, голосом, уверяла она нас в том, что жизнь зарождается самопроизвольно, в совершенном, совершенно пустом яйце, и никак иначе. Последовательно выполняя инструкции Отдела образования, Антонина Тарасовна отвергала наличие хромосом, как совокупности наследуемых признаков живого организма, так и в принципе.
К счастью, у директора было много дел, и Антонина Тарасовна обрушивала на нас всю силу и мощь отрицания лишь в те дни, когда вдруг заболевала наша обожаемая Пеночка, – учитель с нежным именем Евгения и неведомым нам отчеством. Пеночка рассказывала о живой природе, обходя острые углы инструкций, так что мы прекрасно понимали, что внутри яйца развивается цыплёнок, а не всемогущая пустота.
Антонина Тарасовна обладала тем непререкаемым авторитетом руководителя, с которым не встречаются по доброй воле. Если школьника просили зайти в учительскую или даже приглашали на педагогический совет, – это было полбеды. Но тот, кого призывала в свой кабинет Антонина Тарасовна, сразу мог считать себя выбывшим из дружного школьного коллектива. Встречая директора в коридоре, надо было поздороваться и бежать дальше, или, самое лучше, – обойти боком, не задев даже тени.
Школьные годы, как им и положено, порхали над нашими головами, мы увлечённо учились и не менее азартно шалили, с трудом взрослели, росли и менялись. Казалось, что, отыскав удобную ей пору, не меняется лишь наша Антонина Тарасовна. Монументальность её убеждений вызывала в нас трепет уважения, который мы несомненно вынесли бы с собой из школы, как один из главных уроков, если бы однажды…
Пеночка, по-обыкновению проникновенно, описывала нам жизнь бурого медведя, как вдруг дверь класса распахнулась, и вошла Антонина Тарасовна. В её привычно властном облике произошли видимые, хотя и непонятные глазу изменения. Ученики поднялись из-за своих парт, но директор повела себя так, будто бы не заметила приветствия, а оглядев нас, трагическим голосом возвестила:
– Дети! Пришло распоряжение. Оттуда. – Антонина Тарасовна указала пальцем в потолок. – Хромосомы существуют. Вы должны знать об этом. – И вышла.
Дальновидная Пеночка давно подготовила нас к этой новости, посему мы спокойно продолжили знакомиться с особенностями жизни бурого медведя, не отвлекаясь на генетику.
Весь следующий день мы с мальчишками, как обычно, скакали по коридорам школы. После утомительных сорока пяти минут в классе, хоте-лось неудержимых действий, так что перемены были посвящены бегу по первому и второму этажам школы. На третий, самый верхний, где располагался кабинет биологии, с кафедры которого преподавала Антонина Тарасовна, мы обычно не заходили, но в тот день зачем-то поскакали и туда.
Классная комната была богато обставлена коллекциями умерщвлённых «за пятёрку» бабочек, да прочей живности, где-то там стояла и моякоро-бочка, которую привёз с отдыха у тёти в Крыму. Я тогда подкараулил и убил алюминиевой вилкой сразу трёх добродушных доверчивых рыб: рыбу-мышку, рыбу-иглу и морского конька.
Дверь кабинета оказалась не заперта, как бывало, и, когда мы заглянули внутрь, то признаюсь честно, если бы у нас был дар речи, мы бы его потеряли в тот же час. Класс был разгромлен. Всё, что можно было уничтожить или испортить, валялось в рядах между партами. Тяжёлые дорогие микроскопы, предмет наших вожделений, без признаков жизни лежали у нас под ногами. Их трёхглазые, безжалостно вывороченные головы, вместо предметных стёкол, глядели в пол. Не дожидаясь звонка, мы с ребятами гурьбой вернулись в наш класс и расселись по местам.
Ключи от кабинета биологии были только у Антонины Тарасовны, мы знали об этом, и были уже достаточно взрослыми, чтобы понять всю силу боли и разочарования, овладевшие нашим директором. Ибо можно изменить убеждения самостоятельно, но предать самого себя, по велению извне… Как вынести такое?
…Прошли годы, скоро в первый класс пойдут мои внуки, а я всё никак не могу забыть того случая. Конечно, по всем законам жанра, мы, школьники не должны были знать о том, что произошло. Но по законам жизни… Та ярость, с которой Антонина Тарасовна распрощалась со своими убеждениями, стоила много больше всего школьного курса истории.
Мы творили историю, или она нас?.. А как на это посмотреть…
Мел
Вы помните то, завершающее мгновение своего детства? А запах мела? А вкус? Я – помню.
Кажется, что мне минуло не больше четырёх лет, когда отец впервые взял меня с собой в биллиардную. Это было так приятно, оказаться в компании взрослых. До этого дня, даже в собственный день рождения меня усаживали отдельно, за маленький деревянный столик на тонких оленьих ножках. Конечно, его накрывали скатертью, накладывали много вкусного и обязательно оливки, которые я терпеть не мог, и старался, чтобы противная, похожая на чей-то глаз ягода, не касалась ничего из того, что я собирался съесть. Со своего детского места я слышал пожелания здоровья и счастья, но, в общем-то, обо мне скоро забывали, и сытого до боли в животе, уводили спать, позволяя взять с собою в постель любую из подаренных игрушек.
В биллиардной же не было детского стола и мне было позволено трогать всё, что захочется, лишь бы не мешался в минуту, когда взрослые, сжимая в руках деревянную палку, стоят в неудобных позах, навалившись на стол. Я не был уверен, что это сооружение действительно можно считать столом, так как, приди кому охота пообедать, сидя за ним, то это было бы очень неудобно по причине высокого бортика и смешных сеточек, свисающих по углам. Конечно, туда можно было бы положить яблоки, но…
Шары, что скатывались со стола, попадали в сеточки, и это было очень здорово придумано, потому что, упади они на пол, то неминуемо разбились бы. Я видел на полочке в углу несколько таких покалеченных шаров. Отец рассказывал мне, что шары сделаны из бивней слона, и мне представлялось, как слон приходит к зубному врачу, жалуется на боль в правом бивне и тот отпиливает от него небольшой кусочек. Счастливый слон уходит домой, а врач надевает чёрный фартук и точит из бивня красивый блестящий шар. Именно так подробно мне это всё и воображалось.
Иногда отец просил меня помочь ему достать из сетки набившиеся туда шары, и я подталкивал их снизу двумя руками, но, пожалуй, приятнее всего было подавать мел. Я держал его в руках, иногда нюхал, втягивая ноздрями бархатистый его аромат, и каждый, кому предстояло ударить по шару, просил у меня мелок, крутил им по кончику кия и тут же возвращал обратно.
Отец оставил нас, когда мне было почти что семь. Я не понимал, куда он ушёл, и часто спрашивал мать, где папа, но не получал ответа на свой вопрос. И вот, когда мать отвела меня в первый класс, проходя к своей парте мимо доски, я ощутил знакомый запах мела. Почти не осознавая, что творю, я ухватил самый маленький кусочек, и сунул в карман.
Я был счастлив целую неделю после того. Кусочек известняка размером с горошину не просто напоминал об отце, но почти заменил мне его. На переменах, пока мои одноклассники салили друг друга, я стоял у окна, вдыхая густой запах мела.
– А ну-ка, покажи, что это у тебя! – Раздался вдруг требовательный голос учителя.
Опасаясь лишиться своего сокровища, я медленно раскрыл ладонь.
– Это… мел? Где ты его взял?!
– С доски…
– Ты знаешь, что это воровство? Ты! Украл!
– Но он такой маленький… им уже и написать-то ничего нельзя, разве только точку…
– Ты не имеешь никакого права присваивать себе школьное имущество! Ни единой крошки! Этот мел принадлежит школе, а значит – государству, и ты теперь – государственный преступник! – Продолжал назидать учитель ещё некоторое время, но потом, когда слегка поутих, поинтересовался, – А зачем тебе этот мел? Отвечай!
Но я молча стоял, и не мог ничего сказать… Всё ещё продолжая выговаривать мне, учитель уронил мел, тот откатился, и мальчишка, что пробегал мимо, раздавил его ногой в крошечное, едва видимое пятнышко на полу. Это и была она, та самая точка, завершившая моё детство.
Не позабыть дороги домой…
Мне казалось, я не сплю, а лишь только лежу с закрытыми глазами, но сердце стучало так, что чудилось, будто бы рядом кто-то ходит. И.... я побежал вослед. Листья, срываясь с веток, с шипением гнались за мной. Клещик, верхом на паутине, лез с объятиями, да целовался с размаху, по-свойски, во все щёки, мне едва удалось оторвать его от себя.