
Полная версия:
Двери моей души
Вёрткое ухо языка ужа. Уховёртка, хищное послевкусие отступления которой всегда двояко. Продолжительная шершавая округлость гибкого рукава…
…Уж тщетно тягался с противником, одолеть которого ему было не по силам. Тот был не столько коварен, сколь явственно грозен и уловим. Шипением соперничал на равных со струями, что добывают ливни, сгоняя тучные стада с небес… Так – споро, ловко. Но – уж! Уж…
Он был ещё ребёнком.
И за такими же детьми, пытаясь их настичь,
в охотку, устремлял свои движенья.
То голод гнал.
Хотел бы он устать, но вряд ли мог.
Нечистого свершения итог:
Безжизненною сделалась вода.
Казалось так. Бывает не всегда.
И вот – противник.
Сможет ли, на равных?
Неровность сил ровняет всех бесправных.
Воды иссяк стремительный напор.
– Повержен! – уж вздохнул.
И вытек чёрной кровью
под куст и тени изголовье.
А крошкою – рыбёха, наверх всплыла.
Она всё время тут была.
И в изумленьи наблюдала,
как малым надо мало в малом…
– Ты… плачешь? Тебе их жаль?!
– Я смешон?
– Ты не ответил.
– Зачем вопрошать об очевидном, растолковывать явное?
– Чтобы услышать ожидаемое «Да» в ответ.
– И тебе не страшно?
– Чего?
– Знать.
– Вечная мерзлота человеческого равнодушия куда страшнее…
Не обидно
…Время уплетает нами за обе щёки.
Мышь испытывала меня своей беспомощностью. Молча тонула и глядела так – без опасения, без надежд, но с высоты своего несчастия, сверившегося намеренно, на виду. Нарочно!
Она бежала с кусочком булки, безвинно похищенной. Ибо мышиное «украсть», сродни «добыть». Покуда совершается оно вне стен, за которыми недовольство печи и расплавленный почти её затвор, действо безгрешно, с высоты любой из сосен, что стоят на виду у дня.
Но мышь – таки соскочила в пруд. Хлеб, напитавшись водой, потемнел и поспел вовремя, рыбам на завтрак. А сама она, подобно выдре, споро подгребая под себя воду, кружила против хода часов… Круг, третий, пятый. И я внял.
Как только гамак невода для бабочек оставил сырость далеко внизу, прямо так, с навесу, прозвучал молчаливый вопрос:
– Не от твоей ли руки погибну?
А взгляд-то человечий. Ясный. Вопрос прямой. Честный.
– Дура ты… мокрая, – и тут же, в оправдание себе, – некрасивая улыбка, обветренная сострадания сквозняком, гримасой, – высохнешь, сама-то?
Спустя пять оборотов часов по их привычному ходу, переодевшись в сухое и чистое, мышь хлопотала уже подле своей норы. Ухватив новый кусок булки левой рукой, правой отламывала по крошке и забрасывала в рот. Временами она мотала головой, не досадливо смеясь, припоминая нашу беседу. А после шевелила пальчиками ног, пытаясь остудить капельки крови. Поранилась она. Белый цветок инея опалил округу к утру. Колко. Но не обидно, зато.
Летний ветер
День мало походил на обыкновенный, ещё меньше – на летний. Тесные объятия холодного воздуха делали его неповоротливым и тугим на ухо. Обжегшись о последнюю неделю пролетья, ветер, не зная меры, студил все идущие вослед.
Деревья мёрзли, дрожали, силились уйти, но всё же не решались покинуть обжитые места. И вместо себя, пускали по ветру тех, лёгких на подъём, о которых будут помнить. До первого ливня, что сдёрнет пыльные золотистые гардины. До последней грозы, которая сдвинет ржавые жалюзи на сторону, дабы стало округ прозрачно, светло, пусто. Грустно…
А пока… Ветр по-хозяйски трясёт половики трав, растягивает неровные скатерти вод… Гонит рыб в глубину. И лягушек торопит, но тем недосуг. Кутаясь в листы нимфей, они кипятят в кувшинах кубышек воду, и шумно глотают густой травяной чай.
Мешаясь ветру, ужи очерчивают контур отражённых облаков. Или в забытьи грёз, тонким пальцем в обручальном, старого золота, перстне проводят длинную волнистую линию. А там и рыбы, подзывая из глубин, трогают лилию за талию, трясут стеблем, – часто, нервно, исступлённо. И ветер отступает, изумлённый.
На блюде ночи, как серебряный пятак, – луна. И росчерком – размах летучей мыши. И влажный топот пяток подрастающих ежат. Сквозняк грибного духа сочится сквозь неплотно сдвинутые стволы. Поверх -сыча неосторожная зевота…
Всё – ветер, иначе или так.
А утро следующего дня застаёт половинки опустевшей колыбели птенца, что прибились к берегу пруда. Они – точь-в-точь, как лепестки вишни. Казалось, ветер гадал по всю ночь, обрывая цветки, один за одним, но так и не понял – любят его или нет…
Муравьи
…эти насекомые «хотя и малы на земле,
но чрезвычайно мудры»
(Proverbs 30:25)
Однажды, приличная с виду пара горожан стала свидетелями того, как крупный брюнет несёт в руках рыжеволосого бледного парнишку, бережно подхватив его поперёк туловища. Несмотря на то, что пострадавшего держали довольно высоко над землёй, время от времени он задевал песок под ногами своею безвольно свисающей рукой. Когда это происходило, брюнет останавливался, чтобы перехватиться удобнее. Он очень торопился. Расталкивал встречных, чуть выставляя вперёд правое плечо. Спешил туда, где надеялся найти помощь для своего… друга? Случайного товарища? Знакомца? Этого со стороны было не понять. Но хотелось надеяться на то, что там, куда стремится этот яркий красавец со своей ношей, им помогут, вылечат, выправят, утешат.
– Вы думаете, он преисполнен благородных намерений или это его добыча?
– Я склоняюсь к первому варианту.
– А я ко второму.
Разрешить спор было бы возможно, проследив конечную точку, цель этого передвижения. Но это составляло определённую трудность. Ибо, пробежав по тротуару, чёрный муравей скрылся в арке большого куска дубовой коры под низким густым чубом кроны вишни.
– Я бы на вашем месте проявил любопытство. – Предложил старший из мужчин.
– Потревожить муравейник, чтобы подтвердить или опровергнуть праздную догадку? – Изумился тот, кто казался моложе.
– Ну, да.
– Не считаю возможным. Вы меня провоцируете.
– Вы просто не желаете быть оспоренным, дорогой мой!
– Отнюдь. Предоставляю право вмешиваться в чужие жизни другим, не более того.
Пока спорщики подбирали подобающие речи слова, вежливые и язвительные одновременно, муравей выбежал из укрытия вновь. Не сбавляя скорости, приблизился вплотную к ботинку одного из них и буквально отлепил от выступающего края подошвы тело рыжего муравья. Тот был почти недвижим, но едва видимые покачивания головой с боку на бок позволяли надеяться на то, что он ещё жив.
Так же, как и первого муравья, его бережно и осторожно вынесли с поля боя жизни.
– Красив, не находите?
– Который?
– Тот, что крупнее.
– Полностью согласен с вами!
– Он так ухожен. Сияет, будто покрытый лаком.
– Да-да. Был бы джентльменом, сумел бы обратить на себя внимание.
Собеседники испытывали неприятное, непривычное им чувство. Они были смущены, но не могли ронять себя в глазах друг друга очевидным раскаянием. Посему, – скоро раскланялись и, сдерживая торопливость, разошлись в разные стороны.
А муравьям, тем, которые суетились подле раненых, утоляли их боль, утешали и поили вкусным свежим соком тли, некогда было болтать или прислушиваться к зряшному чужому разговору. И вовсе не потому, что не понимали человеческой речи. Они понимали её. Лучше, чем кто-либо другой.
Пятно
Дрозд постирал свой халат и сразу надел его на себя. Прямо так, мокрым. Приятно было стоять под душем солнечных лучей. Он расставил руки в стороны. Стекающая вода щекотала загорелые ступни с матовыми белоснежными ноготками. Капли успевали побаловаться на свету и, растрогавшись, передавали негу всему, ступали на что. Хорошо было это утро. Бессмысленно. Не в той мере, когда не понимаешь, о чём мечтать. А иначе. Когда думается лишь о хорошем и пряном. О том, что возбуждает, как прозрачный аромат мака или терпкий – полынный. О приятном.
Из ниоткуда, рядом объявилась синица. Чуть не вдвое меньшая дрозда, она стремилась уравновесить надменностью несходство. Тесно подойдя, чем чуть не столкнула его обратно в воду, указала на тёмное пятно халата, непоправимо портившее общий ритм рисунка одежды:
– Грязь! Нечистота!
– А.… это. Не отмывается.
– У нерях всё так.
Дрозд, как все добряки, мирно ответил:
– Это кровь.
Синица, недоверчиво склонив на сторону щёку, уточнила:
– Поранился? Не вижу, где.
– Не я. – Завершая беседу, дрозд вытряхнул последние капли воды из одежды, и удалился, рассудив, что доле оставаться вежливым с назойливым – излишняя любезность. Не каждый сего достоин.
Взлетая, дрозд улыбался. Рюши на его груди пенило частым дыханием радости, которую было нелегко удержать в себе. Он вспоминал, как ласточка, не в силах защитить раненого котом супруга, просила помощи. И как они вдвоём устроили его в уютном лукошке гнезда поползня. И там, на коленях куста малины, в объятиях бездетной вишни, выходили его. Выкормили, как птенца. Носили листки мяты – отогнать дурноту и цветки чистотела, чтобы зажили раны на месте, где не вырасти больше букету перьев. Вспоминал дрозд и то, как перед первой попыткой взлететь, ущербный отец семейства опирался об его рыхлое покатое плечо. И смог-таки! – сильно заваливаясь на сторону, восполняя нехватку половины хвоста.
Прошлое уже позади. Нынче ласточка принуждает чаще летать хромого супруга и их единственного уцелевшего ребёнка. Обоих готовит к грядущему испытанию перелётом, которого не избежать.
Застывшее пятно крови? Пусть! Как награда. Утро было добрым. Всё ещё…
Смешанный лес
Смешанный лес. Совершенство его сомнительно. Там – локон хвоста белки выбился из-под кудрей дуба. Тут – стынут без дела влажные губы почек сосны.
Воздух, расцарапанный коготками хвои – суров, строг. Нет нужды трудиться напрасно, чтобы вдохнуть его. Не к чему. Лучше – пить, рябью частых вздохов. Глядеть на плотно сомкнутые кулачки шишек с мелкими тёмными ноготками и улыбаться. С глупой детской беззаботной радостью, верить во всё хорошее.
Видеть обветренные капли ягод и не замечать засохших бутонов. Восхищаться жёлтозубой улыбке птенца и обойти вниманием смятое целое яичко на мелком дне плетёнки гнезда. Стремиться сдёрнуть бархатную шляпу с гриба, по пути разрывая в клочья то бельё, что паук развесил сушиться поперёк тропинки. Не замечая его поспешного бегства и пенсне слезинки на глазах.
Напускная угрюмость соснового леса, язвительность его, скрывает толстый пружинистый уютный матрац из нежно просушенного ворса. Тёплый даже зимой, деликатно прогибается он под шагом оленя, трепещет под дробным напором белки. Терпит? Любит!
Дубовый лес не так покладист. Его радушие обманчиво, как и немощь. Лишь только взбив небо в пену, он делается отчасти покоен. Но не дождаться рассудительности от потомков бука.
Только поверил ему немного и внял едва, в ответ – та небрежность коварства, и, внезапное, – град желудей. Круглолицых, безносых, с навечно прикрытой макушкой, стучатся в твою. Ничем не укрыться! Как отточие. Без корысти, а даром раздумья, возможностью разложить все сухие листы по местам.
Кожа в дубовом лесу становится грубой. Но не душа.
Лесная сторожка. В одно её окно робко глядится дуб, о раму другого скребётся сосна. Новым мягким рукавом молодой ветки с брошкой осы на ней. Из глубокого дупла воробей – плечом о стекло, с размаху, пугая. А оса – держит руки расслаблено книзу. Уверена в себе, как бы. Дразнит опасливо. Тянет с ответом. Ибо – как оценить верно иного, если едва можешь понять, кто таков ты сам?
Одуванчик
Одуванчик был пригож. Выделялся среди прочих необычным своим ростом и неосмотрительным поведением. Он так кичился своею статью, что отказывался укладываться спать сразу, как солнце клонило щёку к ложу горизонта. Когда все его товарищи мирно спали, укутавшись в мятые пледы цвета мяты, он щурился надменно, привлекая янтарным сиянием летучих мышей, сов и ежа. Тот часто поглядывал на одуванчик и жаждал случая дотянуться, чтобы по-соседски вонзить зубки в его сочную шевелюру. Словно бы, как в салат из зелени и жучков, обильно сдобренный вкусным белым соком. Ёж мечтал об этом, но из совести ничего не предпринимал. Так оно и было бы всё на своих местах, если б однажды, некий любопытный шмель, смутившись красотой одуванчика, не рухнул прямо ему в ноги. Точнее – в пруд, на берегу которого одуванчик и имел своё жительство.
Стиль, которым шмель пытался одолеть водоём, был похож на позабытый большинством. Средний, меж трепетным деликатным полётом бабочки и хищными галсами жука-плавунца. Непривычные движения скоро обратили воду в кисель. Грести становилось всё тяжелей. И безнадежность, неизбежная спутница страшных мгновений жизни, овладевала всё большей частью сознания.
Чем чаще волны дразнили своими язычками, тем меньше становилось рассудка. И уже когда его оставалось лишь на самом донышке, ветер в порыве сострадания изловчился и нагнул стебель цветка в воду. Выбрал того, рослого, с пушистой головкой, наиболее близкого к прозрачному кружеву кромки пруда:
– Хватайся!
Как только шмель обнял цветок за шею, ветер выпустил стебель. Тот выпрямился. Небыстро. На удивление аккуратно. Со стороны могло показаться, что цветок понимает важность своей спасительной роли. Но, не всё является тем, чем кажется на первый взгляд.
Шмель из скромности примостился на самом краю соцветия. Отжимал воду из штанишек, включал фен крыл и сушил прилипшие к затылку завитки. Когда очередь дошла до озябших пальчиков ног, цветок возмутился:
– Ну, вот ещё, заканчивай эту возню. Давай, уходи скорее, ты мне надоел.
– Простите, – шмель ещё сильно дрожал.– У меня пока не получится. Я вымок. Насквозь.
– Мне-то что, – возразил цветок.– Ждать всю жизнь, пока ты будешь готов?
– Не всю, – шмель смутился, ибо не любил быть причиной чьего-либо беспокойства и постарался-таки взлететь. Попытка ожидаемо завершилась неудачей. Он ослаб, и не просто промок, а напитался водой так, что стал намного более грузным чем был. Перкаль его крыл оказалась неспособной поддерживать в полёте ничего, тяжелее пушистого двухцветного репейка43.
–Ну, – грозно осведомился цветок, – и долго мне ещё ждать?
Шмель всхлипнул, вздыхая и опустил голову.
– Так я тебя сам стряхну, если ты не можешь!
– Вы живёте очень близко к воде. Я упаду. Опять. И мне тогда ни за что не выбраться.
– А я-то тут при чём?!
– Вы уже так помогли мне. Подождите ещё немного, пожалуйста! Ну… ещё… совсем немного…
– Не стану я ждать. Иди, откуда пришёл. – Сказал одуванчик, и только было собрался стряхнуть шмеля обратно в пруд, как ветер, в порыве, вырвал цветок вместе с корнем из земли и отшвырнул, прямо под ноги ежу. Успев подхватить шмеля почти у самой воды, ветер выдохнул на него нежно, и посадил в гамак веток туи.
Еж чихнул, рассмеялся и тут же принялся за ужин. А шмель, сокрушённый столь резкой переменой судьбы цветка, затих до утра.
Пущенные по ветру слова и мечты достигают цели. Всегда. Чаще это случается слишком поздно. Но не в этот раз.
Середина
Врановые смеются в голос, лягушки молчат. Вода притворяется спящей. Что просто. Под одеялом тумана и жарко ей, и нет мочи казать свой мокрый нос свету. А на светУ он просохнет скоро, обветрится.
Отцветшие кубышки тонут. Часть из них, как надкушенные яблоки. Которые – вне кувшина сердцевины. Будто разварены аппетитно. Но для завтрака рано. Пирог солнца – в печи горизонта. И шершавый её край холоден ещё.
И неможется от прохлады. Зябкий трепет похож на озноб волнения. И от него облака осыпались местами до небес. А там – пусто. Призрачно. Прозрачно до прозрения.
Дольками яблок нарезаны листья каштана. Вишня прячет жёлтую седину под подол. Середина лета, как китайский фонарик сердцевины плода, рассорившего нас с вечностью. Медальон его света рвётся наружу, но – никак. Лишь жжётся и коптит. Чернит и жалит…
Яблоко
Яблоко было собой, в полную меру. Однажды ощутив свою зрелость, оно разжало руку, которой держалось за ветку и полетело. По пути вниз, любовалось на мир, жмурясь осоловело, и делалось мягким, податливым, уступчивым. Понятливым!
Покрываясь южным загаром, портило свою, некогда румяную, кожу. И, как только улеглось на землю, ощутило её. Сердцем. Яблоко удивилось, насколько по-иному всё слышится с высоты. И совсем неважно – возраст это или рост.
Вне прикосновений и общих забот, земля была не такой близкой, какой оказалась. Сердце яблока забилось скорее обыкновенного. А после – кольнуло несколько раз и затихло. То острые носы семян, множа прорехи колыбели, просились на волю. Не думая о том, что станет с яблоком, с домом, с Родиной, что питала их нектаром, баюкала в поднебесье, отгоняла неотвязных мух и приглашала добрых гостей – шмелей и пчёл.
Пока яблоко ещё было в состоянии видеть, оно заметило синицу и поползня, что суетились подле.
– Синица? Нехорошо, – подумало яблоко.– Унесёт в лес. Одичают детки, забудут о маме. А поползень – то славно. Он живёт недалеко. Будут навещать.
…Яблоко было собой, в полную меру. Однажды ощутив свою зрелость, оно разжало руку, которой держалось за ветку и полетело. А яблоня… Что она могла поделать? Ни остановить, не удержать…
Детское детство
В детском детстве мы ловили кузнечиков. Они упирались в пыльную ладошку лопатками и страдали, стрекоча. Пытались освободиться. Жалея их, мы ослабляли объятие кулака, давая подышать и передохнуть. Скоро привыкая к тёплому уюту руки, кузнечики переставали вырываться. Прислушиваясь к ласковым словам в свой адрес, лукаво щурили три своих дальнозорких глаза, двумя близорукими посматривали на нас пристально и хитрО. А после – ей-ей, – хохоча, принимались дразнить удилищами усов. Так старики, собрав пальцы в «козу», развлекают младенцев.
Пленяли мы и жоржиков. Бесстрашные лизуны в жёлтых застиранных тельняшках, обносках ос, подражая пчёлам, страстно целовали и цветы, и сладкие щёки ребятни. Жоржики чуть ли не сами забирались в тень зажмуренной ладони, щекотали её мелкими проворными пальчиками и весело напевали оттуда.
Неможилось нам пройти равнодушно даже мимо лягушек. Те позволяли зачерпнуть себя из пруда прямо с пригоршней воды. Сидели смирно, обхватив палец липкими тающими руками и смотрели в глаза. Не моргая. Долго-долго. С любовью и доверчивостью.
Бывало достаточно раскрыть ладонь, как бабочки, парами, стряхивая пудру крыл, усаживались передохнуть. И можно было разглядывать, сколь угодно долго, прелести их стройных фигур, и рулет хоботка. Они не хотели улетать никак. Тратили на нас свою короткую жизнь.
Пока мы малы, нам многое прощают. Многие. Никто не ждёт от нас ничего дурного. А мы… Мы подводим всех. Себя, рождённых, чтобы множить добро. Других, живущих ради того, чтобы у нас был повод сострадать.
Детство никого не торопит. И не уходит насовсем. Оно всё время сидит тихо, в уголке нашей души. Детство из тех, кто умеет любить по-настоящему и ждать, сколько потребуется.
Запутавшись в неводе чуждых чужих забот, что делают нас старше и грубее, мы оборачиваемся на него, чтобы убедиться, – оно всё ещё там. И не потому, что трусим быть взрослыми или боимся ответственности. Мы просто устаём прозябать во зле, которое творим.
Так это или нет? Кто знает. Но иногда, пока не видит никто, мы уходим подальше ото всех. В самое нутро леса, и стоим, подставив ладони небу. Почто? Мы ждём. Не слезинки дождя, как ожога жалости к нам. Мы надеемся, что кто-нибудь решится ступить на ладонь сам. Как в детском детстве. По воле. Своей.
Ночью осень случилась…
Реке нездоровилось. На первый взгляд, вода была по-обыкновению гладкой, но скрип дыхания выдавал её недуг. Клоками размокшего хлопка, дымка парила над поверхностью. Невидимая в прочие дни, теперь до неё можно было дотронуться. Умыкнуть малую толику. Растопить дыханием, как ломоть весеннего снега. Казалось, подступись кто ближе к воде, – и будет с нею заодно. Занеможит. Задрожит тетивой камыша, наморщит от горечи челом песчаного берега.
Ветер первым заметил неладное. Подул нежно за разгорячённый ворот реки, та отвернулась волной. Заметалась на мокрых простынях, сбитых течением на сторону до самого дна. Ветер кинулся в лес, расчесав на пробор рощу к роще, дубраву к дубраве, сосняк к сосняку. Так – спеша, на бегу. Собирал, кто был близок реке, либо с ней на короткой ноге.
Лось, колени согнув, мягкой губкой мочил то, чего дотянулся. И прилёг. Чтоб на зов быть готовым прийти. А олень, тот не мог оставаться спокойным и, губами ко лбу, проверял – есть ли жар, бормотал: «Вот несчастье…»
– Так ли важно оно, это ваше участье? – возмущалась улитка и чем-то прозрачным утоляла разрывы обмётанных губ. И тонула на дно, где целительной сеткой, улыбаясь беззубо, беззубки втирали лечебную грязь.
Всё в заботах, к зениту до веера устья, отыскали причину случайной хандры. Те, кому это важно. Ночью осень случилась к реке. Уж с намёком, из горсти, так отсыпала ей золотых. И, хоть речка кричала: «Не нужно!», удалилась чрез лес, равнодушна, да оставила след: кисти худеньких веток и забытые кем-то на камне ключи родников.
Речка, речи бессвязны, донесла до просторов морей. И солёные слёзы добавили крепости пене, что сбивает о скалы волна. Ей-то с кем поделиться печалью? Лишь выслушивать стоны вольна…
Ночью осень случилась…
Ки-тай…
Часы вальяжно полулежали на боку и так славно тикали. Цокали каблучками по длинному коридору Времени. Под этот размеренный, как весенняя капель, звук, было даже жить хорошо, не то, что спать. Цифру двенадцать нёс на спине слон. Он шепотом трубил, задрав хобот на манер чайника:
– Ки-тай – ки-тай – ки-тай- и продолжал лежать, ибо… они не умели иначе, – эти старинные часы, и этот очень старый одинокий слон.
Пружина заводного механизма хмурилась и часы продолжали свою прогулку. Только стоило пружине задуматься, о чём-то своём, часы умиротворённо замирали. Поджидая, что к ним подойдут, обнимут за шею, встряхнут легонько, напоминая о том, что не всё так легко и просто, но беды в том нет. И пружина вновь делалась серьёзной, сердито хмурилась, пытаясь нагнать упущенное по её вине время.
Исключая такие дни, редко кому приходила охота тревожить часы, мешая размеренной жизни. Они были подарены однажды одним хорошим человеком другому, но не были так, чтобы очень нужны кому-нибудь. Поэтому продолжали быть рядом, где-то на краю жизни. Забытыми, но не брошенными.
В комнату, где жили эти часы, иногда приходила девочка. Она играла среди множества интересных вещей. Проводила пальчиком по струнам гуслей, вызывая их поверхностный трепет. Пыталась сдвинуть меха гармони, ожидая услыхать расстроенный вздох в ответ. Все предметы удивляли и радовали. Кроме часов. Они казались ей лишними.
– Дед, – спрашивала внучка, – что ты их не выбросишь?
– Зачем мне их выбрасывать? – удивлялся тот. – Они тут лежат себе тихонько, не мешают никому.
– Они немодные. Никто теперь не пользуется такими.
– А какими пользуются? – усмехнулся дед.
– Электрическими!
– Ну, а если электричество отключат?
– Не-а! – расхохоталась девчушка. – такого просто не может случится! Оно всегда работает!
И вот однажды, рано – рано утром, в пору, когда замолкают птицы, оказывая солнцу то почтительное внимание, которого оно заслуживает, дед распахнул глаза. Он не сразу понял, что лежит в своей постели. Спросонья казалось, он вышел из кинозала, где в очередной раз крутили его любимый фильм. В квартире было слишком тихо. Не звука шагов войлочных тапок, в которых пыль бродила по дому, собирая товарок, посплетничать под кроватью и на крышах шкафов. Ни голодного урчания в животе холодильника. Электрическая проводка – и та расслабленно дремала. Даже ночник, позабыв о своих обязанностях, спал на посту, прикрыв единый глаз…
«Наболтала внучка» – подумалось деду, -«закончилось электричество…таки.»
На душе стало нехорошо. Тишина сильно дула в уши. Хотелось заполнить её чем-то, хоть самим собой. Но не было сил. Не было и звуков, подражая которым можно было бы пришпорить своё сердце. Позвать на подвиг следующего дня…
Дед попытался подняться, и не смог. Прикрыл глаза и почувствовал, как сердце, залепив оплеуху так сильно, что заскрипела натужно кожа барабанных перепонок, замерло. Перестало биться.
Дед глянул удивлённо вокруг, пытаясь зацепиться взглядом хотя бы за что. Но кроме сероватого от пыли потолка и мишуры свисающей паутины не отыскалось ничего…
«Эх…» – подумал было дед, но тут…
– Ки-тай – ки-тай – ки-тай- пружина, очнувшись от своих грёз, принялась за дело и часы, всё так же, лёжа на боку, взялись нагонять потерянное время и чуть было не упущенную жизнь…