Читать книгу Двери моей души (Иоланта Ариковна Сержантова) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
Двери моей души
Двери моей душиПолная версия
Оценить:
Двери моей души

4

Полная версия:

Двери моей души

Прошлой весной, едва расправив смятое перинами жабо жабр и кружево плавников, они принялись гоняться друг за другом. Не дав опомниться и понять, кто есть кто. Вода, взъерошенная их желаниями, кипела, обнажая дно и затапливая берега. А после, как рыбы, осыпав икринками, словно конфетти, обширный кустарник водорослей, остепенились, все потеряли интерес друг к другу. Обосновались в своих пределах. Обратили силу страстей вовне. Вывернули наизнанку и вернулись к размеренности бытия, состоявшего из перманентной зевоты в виду у перемежающихся облаков. Ловле нерасторопных мошек, дерзнувших ступить на палевую поверхность пруда или едва вознамерившихся совершить столь опрометчивый поступок.

Любая, самая осторожная поступь вблизи сходящего на нет подола воды, рождала в рыбах вполне оправданный гастрономический интерес. Любопытство искушённого дегустатора, предвкушающего обонять аромат неизведанного доселе блюда! Рыба вглядывалась близоруко… шевелила полупрозрачными ноздрями, смакуя новый аромат… проглатывала инсект… полоскала рот порцией прудовой воды… И каждый раз разочарованно вздыхала:

– Нет… – ибо это опять было «не то».


Через пару недель, когда сквозь припухшие позолоченные сферы икринок стало проглядывать нечто, с вилами в руках на берег пруда явился Некто. И с усердием, достойным иного применения, извлёк разбухшую паклей растительность из воды. Совместно с заплутавшей в её лабиринте икрой.

В виду лазури неба, под золотистыми струями света водоросль поникла, обмякла прокисшим тестом. А икринки затвердели красиво и безжизненно. На радость легкомысленной трясогузке и пустившим её на лето, во флигель, воробьям.

И лишь одна, самая малая, неказистая и нерасторопная липкая крупинка, что аскетично застряла меж камней на дне, избежала сей незавидной участи. Ей не отыскалось места в зелёном пышном тёплом ватине подводной травы. Но камень, неопрятный с виду и неприятный на ощупь, оказался надёжным. Намного более заботливым, чем про то можно было рассудить.

Он скалил свои слюдяные челюсти навстречу всеядным улиткам, которые покушались пообедать питательным яичком рыбы. Скрипел зубами во след хищным жукам, стремящимся отобрать первый завтрак, заодно с единой жизнью… у малька! – что дрожал в испуге, прижавшись к плюшевому жилету камня, ставшему ему родным. Приготовляя приёмыша к заточению зимы, закалял его. Ободрял и всячески удерживал юношескую горячность. Берёг. От себя самого. От обрыва порывов, без которых и жизнь не жизнь.

Туман сознания, под пеленой загустевшей воды, вблизи камня, что сохранил его, рассеялся лишь весной. Крошечная, едва видимая рыбка обрела формы.

Смущение, присущее юности, окрасило щёки. Матовый воротник и плиссированная юбка выдавали в ней деву, юную и прекрасную. Принужденную слоняться в одиночестве. Без ободрения со стороны ей подобных. В тоске, оправданной отчаянием стенаний, когда хочется метаться туда, куда ведёт незрячий от рыданий взгляд… Казалось бы! Но тут, как озарение, плотная ткань воды раздвинулась, пропуская перед собой одну крупную алую рыбину, другую… – Их было всего-то… три! Надо же. Дал я маху, однако. – Сгребая в кучу прошлогоднюю листву, увядшую и непрожитую жизнь, некто грустил. На его долю не случилось неприглядного на вид камня, поросшего щетиной мха и со звёздочкой лопнувших сосудов лишайника на щеке. Всю жизнь он искал и находил лишь ту ветхую красоту, от избытка которой кружится голова. А должен был жаждать испить той, другой, от недостатка кой щемит сердце.


Полупрозрачная горошина судьбы. В чьей власти удержать тебя подле того, кто окажется верным, не сказавшись? Кто объяснит правду, не исказив мечты? Кто останется рядом и тогда, когда не будет в том нужды?.. Как камень, который лежит в глубине и, любуясь отражением, играет соломенными локонами, что роняет солнце, омывая свой лик поутру.


Стать человеком


Родина. Говорят, что она есть. Думают, что она там, где человек отдалился от матери впервые. Ощутил сладкий ветер её дыхания. Впервые заплакал. От страха, что может её потерять. Познал вкус молока. Белого, как утренний туман над рекой.

И эти чувства… такие яркие, отчётливые, безотчётные и часто неосознанные, возникают неожиданно. Не вовремя. Когда, кажется, им нет места в твоей жизни. Когда там вообще – нет места чему-то, сверх того, что уже есть.


Родина. Это место не на карте. Это не дом, не город и даже не страна. Родина – это миг, когда ты стал человеком. Если ты им успел стать, сумел, пожелал. Не позабыл, что для того и появился тут, на этой планете.

Потому-то и дан тебе шанс, – ерошить проборы тропинок босыми ногами, сдувать пыльцу с цветов, улыбаться в ответ лукавому взгляду вороны, что топчется посреди дороги, раздумывая, – взлететь ли ей, или пройтись пешком…


Белка


Кто сказал, что белки высокомерны? Свысока обозревают жизнь. Ту, что отделена от короны крон шершавыми тропинками стволов.

Белки не витают в облаках, как птицы. Но живут отстранённо. В своём мире, воспарив над коричного цвета батудом лесной подстилки. По воле, но не по своей.

Кто обвинил этих седых затворниц во впечатлительности излишней? В забывчивости… Захлопотавшись, белка и вправду способна не припомнить, что положила и куда. Ну, так в её заботах – весь лес, а не полый кубик кухни из кирпича…


Белки довольно искусны в лазаньи по деревьям. Но недовольны своим искусством. Ибо – не по душе оно им. Не по сердцу. Не по нраву.

Куда охотнее прогуливаются они по мягким нешироким дорожкам меж сосен, осин, ясеней и дубов. Берёзовые рощи не для них. Слишком неприступны, чересчур праздничны… вызывающе белы! Да и слишком заметна невзрачная серость беличья на мраморном фоне берёзовой рощи.


Иногда, опасливо озираясь, белка спускается к подножию древесного нерукотворного столпа. Дятел заинтересован в происходящем и перелетает на ту ветку, что поближе. Для отвода глаз даже тюкает по ней пару раз долотом, который у него всегда при себе. Делает вид, что вознамерился соорудить свирель. Сбил несколько крошек зеленоватой, свежей коры, да так, что они пролетели прямо под носом белки. Та зачесала ушки на пробор, стряхнула мусор с ресничек. И, словно партию шашек, сыграла свою поступь. Поступок! Но не до соседнего дерева, а до другой белки, что поджидала её уже некоторое время. Оценив друг друга, приятельницы дружно продолжили путь. Среди надкусанных ветром, в беспорядке разбросанных стволов. Мимо обрызганных сияющей зеленью кустов. Ещё прозрачных, задорных и ершистых. Мимо ленивого зевающего ежа и занятой, деловитой, снующей челноком рыжей мыши. И так, – всё дальше и дальше от одного удобного гнезда, что удерживает могучей щёпотью дуб… до другого. Такого же уютного, обжитого…


Простота простора, в лукошке которого протекает жизнь, столь непонятная нам, теряет своё очарование, стоит только подойти поближе. Природа делает глубокий вдох и замирает, пряча от нас свой смысл. И только капельки смолы проступают влажно над её верхней губой.

Густеющие на виду ручейки текут по оцарапанному белкой стволу вниз, но не успевают дотянуться до подола. Заветриваются. Бледнеют. Засахариваются. Дятел, позабыв следить за беличьей жизнью, вновь принимается мастерить свою свирель и мелкие стружки коры припудривают рану скорее, чем сосна забывает про неё. А ещё раньше природа перестаёт помнить о нас. К чему возится дольше? Она уже сделала всё, что могла. Ныне наш черёд…


Кипа адума19


Лягушки готовились к приёму дорогих гостей. По весь день взбивали перину берегов пруда. Топили в воде изжёванную снегом траву и выпавшие из блокнота осени листы. Сгоняли с клеёнки пруда водомерок. Отлавливали неряшливых мух и отгоняли прочь муравьёв. Самым непростым делом было удержать в воде рыб, которые, как заправские гимнасты, опираясь на расставленную пятерню грудных плавников, норовили высунуть нос по самую талию. И всё лишь для того, чтобы убедиться – гости придут, как и обещали.

Пришли все. И дрозд в кружевной манишке, и трясогузка во фраке, синица в бархатной толстовке и дятел в красной кипе. Всё общество собралось в тот промежуток меж днём и ночью, когда первый уже не так навязчив, а вторая ещё не слишком утомлена, чтобы сомкнуть очи до черноты. Так только – щурилась сумеречно. Чихала, комкала облака салфетками и пускала их по ветру, неряха неряхой. Но уходить не уходила, ибо желала досмотреть вечер до конца. А посмотреть было на что.

Наспех стерев с неба пенку малинового варенья и потёки черничного, закат раскатал свой коврик до самого горизонта и тоже присел на берег пруда. Не стесняясь измятых щёк, придвинулась поближе луна. И событие, которого прочие собравшиеся ожидали лишь с утра, а она сама – четыре сотни лет, началось.

Звездопад. Тонкий помол бриллиантовой пыли. Перламутровый мазок кисти из хвоста кометы Тэтчер. Не ярче фейерверка. Но глубже, трагичнее, безутешнее.

Острые разноцветные брызги вздрагивали под куполом неба и срывались вниз, и таяли нежно. Не оставляя следов. Будто снежинки под торшером уличного фонаря. На глазах собравшихся рождались надежды и погибали страсти. И в радуге воззрения на мир тонули звёзды. Терялись в омуте зрачка бесследно.

Засмотревшись, дрозд оступился и упал в воду. Грузный всплеск частью, освобождённой из заточения пруда воды, разбавил чёрную краску напряжённости до меланхолии серой. Очарование, положенным ему манером, рассеялось.

Несмотря на то, что звёздный дождь намеревался расшить серебряными нитками и рассвет, гости засобирались. Скрывая напавшую неожиданно зевоту, отворачивались. От неба, ссыпающего звёздный сахарин в чашу пруда, от взволнованных рыб…


– Вы уже уходите? – разочарованно ворковали лягушки.

– Да… пора! – наперебой хлопотали крыльями птицы в ответ, а филин, чьё присутствие было не запланировано, и который просидел весь вечер неподалёку, не смолчал. Он сурово спланировал с колокольни сосны. И ухнул на весь лес:

– У-у-у-у-у…

      Потряс своё мрачное беззвёздное, бесконечно одинокое небо. Где эхо слышится криком о помощи, но вязнет в сырой безутешной темноте…


На печи


Соловей молча стирал крылья в пруду. Он долго ждал своей очереди.       Сперва воробей барахтался на мелководье, изображая тонущего.

Немного погодя, трясогузка постояла на голове у камня. Намочила носочки по самые коленки, но глубже заходить не стала, а вздёрнула нос повыше, и не замочив трена20, отправилась спать.

После неё, гнал волну и мутил воду дрозд. С завидным тщанием и видимым удовольствием он мылил шею и затылок, заодно отстирывал штанишки и запылившийся подол сюртука. Усердие дрозда на нижней ступени жаркого, омываемого водой дня и понятно, и оправдано. Но он-то был не один! Поэтому лягушке, как главному распорядителю, пришлось поторопить гостя и напомнить об очерёдности. Нежным, но уверенным звуком полоскания воспалённой возбуждением гортани.

Дрозд, изрядно вымокший, был чересчур тяжёл для полёта. Потому, выбравшись из воды, дал ей вернуться откуда пришла. И лишь затем навис над прудом, пристроившись на гибком трамплине голой ветки никому неизвестного растения. Истребить его не удавалось никому. И, по чести, познакомиться было уже давно пора. Но – будучи незваным, а потому и нежеланным гостем, никто не спешил озаботиться этим.

Однако – соловей. Когда был дан знак о том, что подошёл его черёд ступить в воду, соловейка понял, что почти осоловел от густого, словно мёд, тепла. А омовение зябко, да и не избежать беззубого зубоскальства со стороны обитателей пруда. О том, что он слишком скромен и незаметен, даже рядом со своим двоюродным братом – воробьём. Что супруга его бессловесна. А сам он – краснобай, которых так много на этом свете. Тот же брат – куда как лучший солист. «И зачем ему, миру, нужен ещё один, похожий?!»

Соловей совсем уж был готов уйти, но вспомнил милое личико жены и её просьбу отстирать самому то самое пятнышко, которое становится столь заметным в лучах взбивающего перину солнце. «Она, конечно, постаралась бы и сама, но на ней – дом и дети…» Соловей умилился до слёз и, чтобы скрыть свою слабость, принялся полоскать в воде крылья. Хотя его одежда, какой бы серой не казалась, давно была чиста. А сердце, как бы мало не весило, оказалось весомее иной горы.

      Мы любим преувеличивать недостатки и не видим нужды описывать достоинства. Охотно прощаем себя, но никогда – других. Стремимся быть замеченными, незаметно делаясь одними из…, а находим себя среди… . В толпе.

В лапах сего безликого чудовища, созданного с намерением избавиться от доброго трудолюбивого рода справедливых. Сделать из них тех, которых они высмеивали и жалели веками. Дураков на печи.


Кипень


Франтом метался он от одной барышни к другой. Каждая – в белом. Воздушная полупрозрачная юбка распахивалась книзу просторным богатым воланом. В нем не могло быть отмечено ни вульгарности, ни чрезмерного бахвальства. Лишь благородство и простота. Сияние белизны, переходящее в бледность утренней влажной дымки. Там, где это было уместно, уже угадывался бархат юной чувствительной трепетной кожи. Но едва. Лишь пространным намёком, дабы не смутить наивности и чистоты. Тонкой работы ожерелье украшало нежную шейку каждой. Шершавые золотые слёзы, как деликатное предостережение, наставление на целомудрие грядущего.

Не имело значения – были ли они сёстрами или подругами. Но так похожи… так не похожи они были друг на друга!

И вот когда ОН подходил чтобы пригласить на первый танец одну из них, трепетали все. До единой! Не сразу, но как бы ненароком, стараясь не смутить разборчивостью своей, шёл он к той, единой. О которой мечтал в пору, когда балы были вне закона и приличий. Отставив слегка красиво округленный мизинец, он склонял голову, и коснувшись взглядом щёк избранницы, побелевшей более остальных, останавливался. Отдавая себя на её милость. И не готовый пережить отказа.

Но кто-то, неловкий, приоткрыл дверь залы, вдруг. И сквозняк, бесцеремонный, как все повесы, прошёлся по рядам, задев наряды. Потревожив робкую прелесть девиц. И, – всё пропало. Девичьи слёзы, кипень21 скомканных прозрачных платков… И всё наземь… наземь… наземь…

И, – не видать теперь шмелю танцев. А нам не отведать тёмно-красной пенки вишёневого варенья, уже…


Мы такие…


Май. Новогоднее сияние мишуры над Никольской. Лёгкая и бескомпромиссная преграда на пути к возможности ступить на покатую брусчатку мостовой Красной площади. Не дотянуться рукой до стен Фролола́врской. Только взглядом. Только сердцем. Не дожидаясь четверти боя, уходишь, обрушенный грустью. И во след тебе: «Ты – там?!» И, пристыженный, галсами, сквозь строй прищуренных с рождения туристов, возвращаешься. И стоишь, плачешь бесслёзно, в ответ на призрачный, размытый веками призыв циферблата из семнадцати долей. Пока не отпустит. Пока не поймёшь, что уже можно уйти. Но – не можется далеко. И проходишь по линиям Верхних торговых рядов. Обходишь вниманием новые преграды, ароматы, образы. Лишь видения из прошлого сопровождают тебя, услужливы и предупредительны в постоянстве своём. Неизведанные четвертьлавки и полулавки, исхоженные мостики из прошлого, под присмотром постоянства небес в авоське купола…


– Эй, вы, товарищ!!! Уберите ногу со скамьи! Тут! Сидят! – японец средних лет, испуганный гневом непонятной русской речи, окатившим его волной с головы до пыльных пят, приподнялся и поклонился троекратно. Вжал голову в плечи, опустил глаза в пол и, должно быть, сделал первый шаг к разгадке кроссворда русской души. Не чёрно-белого, принятого им в детстве за данность, а цветного, яркого. Под хохлому, расписанный гжелью, с рыданиями, сквозь улыбку.

Мы не стесняемся своего несовершенства и гордимся свершениями. Мы верные друзья и ненадёжные враги. Это раздражает.

Мы усложняем то, что этого недостойно. И наоборот. К чувству Родины это не имеет отношения. Мы просто любим её. Не надеясь на взаимность. Да… Мы – такие, мы – так…


Ничего личного22


Солнце скучало. От томления нагрело докрасна медную скань кроны. Ту её часть, что ещё не отдышалась вполне. А после, от неловкости, пролило олифу, окрасив округу в единый цвет.

Одни лишь весенние почки сосны, как рождественские свечи среди хвои. Не теряют света. Скромное, достойное, праздничное их сияние усердно и продолжительно. Нарядно. Празднично.

С надрывом сносит сосна своё величие. Скрипит натужно. Держится едва, толкаема ветром, вне политесу. Тот уже знает – недолго ей осталось. Так к чему утруждать себя церемониями? Сойдёт и так.

По дороге, мимо сосны, жонглируя камнями, прошла ящерица. Яркая, зелёная, под цвет свежей листвы. Тут же, неподалёку, бесцельно променадничает молодой олень. Крутит головой по сторонам. Несолидно запрокидывает её. Привыкая к лекалу рожек, что обосновались промеж ушей.

Во избежание насмешек, олень отбегает подальше, выходит на дорогу, осматривается, затем осторожно спускается к болотцу, сопровождающему пеший путь по всей обозримой и мыслимой её части. И там находит свободное от суровых окостеневших стеблей пространство. Дабы смешать восхищение новым обликом своим с отображённым в воде небесным простором. К воде и прочь от неё. Раз за разом. Взбрыкивая более неловко, чем задорно.

Новый год жизни одарил новым обликом и сулил нечто, которое, даже ещё не сбывшись, полошит кровь. Полощет её на сквозняке неизвестности, как знамение. Кипятится ручьём.

Очередной порыв самолюбования оленя завершился, когда, вместо седого негатива облаков, поверхность воды проклюнулась бутоном головы болотной черепахи. В сиянии безыскусных лат цвета шартрез, она спокойно внимала. Редким шевелением век изображала томность. Ни малейшего намёка на небрежение. Одно лишь понимание. Сочувствие! Которого мало, какого не хватает, так.

      Плёнка леса, подсвеченная лампой солнца, тоже моргала. Часто. Временами обрывалась: то полянами, то засвеченными лентами рек.

Жизнь подробна. В ней нет ничего лишнего. Ничего личного. Лишь только то, что для всех. Всем. Навсегда.


Черепахи не умеют летать


      Огрызенные огнём, в пыли у дроги лежали кости сосны. Откуда они? Что это, останки страшного лесного пожара или следы приятного вечера у костра? Кто знает…

Обыкновенно Пашка спал долго, пока его не принимались будить к завтраку. Мать жалела сына. Он рос слабым. Неслышно ходил. Целыми днями сидел где-нибудь в уголке и читал. Даже во сне мальчик дышал так тихо, что обеспокоенная мать по нескольку раз за ночь поднималась к нему – посмотреть, – жив ли сыночек.

Дядя Серёжа, который замещал папу, улетевшего «на луну» прошлой весной, не сердился на жену. Он был простоват, не искал в жизни смысла, а рассудительно проходил по её этапам. Соблюдая все законы и условности. Чтобы «как у людей». Беспокойство о ребёнке было правильной, логичной реакцией женского организма. Поэтому, когда супруга в очередной раз будила, переползая через него, чтобы прислушаться к дыханию сына, не ворчал. Поворачивался на другой бок и засыпал вновь. Стесняясь тревожить, жена предлагала поменяться местами, но дядя Серёжа полагал, что, оберегая свою женщину, должен лежать с краю кровати.

Некой ночью мальчик так сильно ворочался во сне, что не было нужды вставать, дабы проверить его. И мать, против обыкновения, заснула глубоко и спокойно. Зато дядя Серёжа, лишённый привычного порядка, несколько раз вставал попить воды. Проходя мимо комнаты пасынка в очередной раз, заглянул в приоткрытую дверь. Кровать была пуста.

Накануне вечером, вымытый в корыте посреди двора, Пашка, утомлённый своими немногочисленными ребячьими делами, быстро уснул. Приснилось ему, как бежит на реку, но перепутав тропинки, оказывается не на пологом её берегу, а у обрыва, оступившись с которого, падает вниз. Бесконечно долго. Это падение и разбудило мальчика.

Он распахнул глаза так скоро, что хрустнули веки. И, вместо радости от того, что он дома, в тёплой постели, а не израненный на стылом песке берега реки, ощутил нервный сквозняк, обдувающий сердце со стороны спины. Ребёнок понял вдруг, что он не просто так, мальчик. Но, что он – это он. Сам. Человек. Сам по себе.:

– Это же я. Я!!! – Пашка совершенно по-иному прислушался к биению сердца, так как понял, – вот он, момент, с которого будет помнить всё, что происходит в его жизни.

От возбуждения мальчик почувствовал, что совершенно расхотелось спать. Он тихонько поднялся, нащупал штанишки, которые вдруг показались слишком детскими … сильно разношенные, тесноватые сандалии… Оделся уже не улице.

Там было светло. Приветливо сияла луна. Мир откровенно праздновал пробуждение человека, радостно приветствовал то новое в нём, и ночь показалась мальчику понятной уютной. А не таинственной и страшной, как это бывало раньше.

Посреди двора Пашка заметил черепаху. Небольшую, чуть больше чайного блюдца:

– Чере… – воскликнул было мальчик, но та перебила его:

– Пашка!

– Откуда ты знаешь, как меня зовут?! – удивился мальчик. Но черепаха молчала. Только глядела на Пашку умными глазками, доверчиво и покорно, да тихонько шевелила красивым, словно гуттаперчевым, хвостом.

Заинтересованный отсутствием пасынка, из дома вышел дядя Серёжа:

– А, ты здесь! Чего ушёл?

– Не спится.

– Надо же.

Мужчина присел на высокий порог, широко и беззастенчиво зевнул, показав заштрихованную коричневатым налётом обратную часть зубов. Раньше как-то Пашка этого не замечал. Улыбался дядя Серёжа белозубо. Заразительно. Ему всегда хотелось рассмеяться в ответ. Но отчего-то не сейчас.

– Ночь. А ночью положено спать. – строго сказал дядя Серёжа. – Что это у тебя?

– Черепаха.

– Поймал?! Покажи! – потребовал мужчина.

Пашка хотел было выполнить просьбу, и ещё вчера сделал бы это без сомнений. Но теперь… Насупился и спросил серьёзно:

– А зачем она вам?

– Суп сварю. А из панциря гребень матери твоей выточу. В магазине он денег стоит. А так – бесплатно выйдет. И радость, и корысть.

Пашка помотал головой:

– Нет. Не будет никакой радости от неживой черепахи.

– Ну, поговори мне ещё. Мал ты, чтобы рассуждать. Подрастёшь – послушаю. Давай сюда.

– Не дам! – звонко крикнул Пашка. – Я отнесу черепаху на речку. Там её дом.

– Гляди-ка ты, каков. Ночь во дворе. Мамка твоя глаз с тебя не спускает, ни ночью, не днём. А ты на речку? Один? В темноте?

– Да.

– Ну-ну… – недобро усмехнулся дядя Серёжа. – Посмотрим…


Пашка, не дослушав, прижал черепаху к груди и, воодушевлённый собственной отвагой, бросился вон со двора в сторону реки.


Человек пяти лет от роду бежал по лесной дороге. Луна, как мятый серебряный раскалённый на печи пятак, щедро орошала землю струями голубоватого света. Кабаны, перекопав всё пространство между деревьями, оставили нетронутой тропинку. Попридержали своих резвых ребятишек косули. Совы на время прекратили перекличку. И только соловьи, дрозды да зорянки звонили звонко в свои колокольчики: "Чтобы страшно мальчишке было не так».


До реки всего-то километра полтора, не дальше. Совсем близко. Но то, – для взрослого, днём, налегке, а не малышу, с ношей, ночью. Чтоб Пашке было хоть немного легче, черепаха вцепилась коготками в рубашку. Её маленькое милое лицо трепалось на бегу прямо перед пашкиным носом. Черепаха, шевеля ноздрями, фыркала, и каждый раз у неё выходило, ловко и внятно: «Пашка… Пашка… Пашка…» И, вместе со вздохом, нежный аромат мяты и мокрой травы касался щеки мальчика, словно поцелуй.

В темноте, когда даже знакомая дорога показывает свою тёмную сторону, её легко не признать. Впопыхах, когда заплетаются ноги в траве, мысли тоже, бывает, путаются промеж собой. И на развилке, почти у самой реки так же, как это случилось во сне, Пашка перепутал тропинки. И побежал не по той.

Срываясь с обрыва, он больше всего на свете боялся, что выпустит черепаху из рук и та разобьётся. Ведь черепахи не умеют летать.

Пашка не разжал рук. Они упали вместе. На тот единственный острый камень, что без дела пылился с краю песчаного берега реки годами. И Пашка… Ему-то ничего, а панцирь черепахи лопнул, как заплесневелый орех, – глухо и влажно. Небольшой, с чайную тарелку, брони не хватило на двоих.


Приоткрыв рейсфедер клюва, Ворон летел, погоняя кнутом потных со сна барашков тумана. Мальчик лет пяти поднял голову, помахал птице рукой, а после продолжил заниматься своим делом. С раннего утра, стоя на коленях, он утюжил жёсткую не расчёсанную прядь пригорка довольно увесистым булыжником. Гладким ровным с одной стороны и выпуклым, удобным для его ладошки – с другой. Делал он это не так как другие дети, забавы ради. Но с усердием, ощущением важности занятия, крайней необходимости его. Он намеревался соорудить небольшой пруд. Для черепахи, что дремала рядом с чумазой коленкой. Её панцирь, собранный из нескольких кусков, выглядел словно грубо склеенная тарелка толстого фарфора. Во сне черепаха шевелила своим красивым, словно гуттаперчевым, хвостом, а из пуговки её носа время от времени доносилось: «Пашка… Пашка… Пашка…»

bannerbanner