Читать книгу Командир бомбардировщика - 8 (Сергей Сорокин) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Командир бомбардировщика - 8
Командир бомбардировщика - 8
Оценить:

5

Полная версия:

Командир бомбардировщика - 8


И тут происходит то, что всегда происходит, когда одному человеку дают показать умение: работа перестаёт быть повинностью.


Через полчаса деревяшки строгают трое. Ткань перекладывают по меркам, а не поровну; на одну машину идёт кусок шире, на другую уже, и никто уже не считает справедливость в аршинах, потому что все считают её в мотогондолах.


Кулешов распарывает свои два шва.


Делает он это молча и очень аккуратно, и я замечаю, что он подпарывает не полностью, а только там, где действительно надо, — то есть человек уже думает, а не подчиняется.


Я сижу и держу ткань, потому что держать ткань — единственное, что я тут умею делать хорошо.


— Товарищ старший лейтенант, — говорит один из молодых с дальних нар. — А вы шить умеете?


— Пуговицу пришью.


— А ещё?


— А ещё — нет, — говорю я. — Держать ткань у меня лучше выходит.


Вспоминается жена из другой жизни: сколько лет она отбирала у меня иголку, поглядев на очередной шов. От этой памяти на секунду теплеет и сразу становится тяжело. Я подтягиваю полотно, чтобы Феде было удобнее пройти угол.


— Вот так и держите, — говорит он. — А то у вас уходит.


К утру готовы четыре комплекта чехлов. К следующему вечеру — все девять.


И выигрыш от них оказывается не тот, о котором мы думали. Мы думали, что чехол — это тепло. А вышло, что чехол — это шесть минут.


Шесть минут утром, когда команда подходит к машине и не скалывает лёд с капота, а развязывает четыре деревяшки и стягивает ткань частями. Шесть минут на девять машин — почти час рабочего времени в мороз, когда каждая минута на улице стоит человеку полдня здоровья.


Про Анну Петровну я узнаю от Феди, и узнаю с опозданием на трое суток.


— Она приехала, — говорит он.


— Кто?


— Ну, тётя Аня. Которая нас кормила, когда мы у неё стояли.


Это та самая Анна Петровна, у которой мы четыре дня жили возле запасного поля, пока меняли пробитый бак. Потом она гостила у сестры возле нашей прежней базы, пекла нам пироги и провожала в ноябре. Теперь деревню сестры задело краем фронта. Сестра ушла с лазаретом, Анна Петровна — с обозом; о своём доме у запасной площадки пока ничего нового не знает.


И вот теперь она здесь.


— Где?


— В бывшей каптёрке, — говорит Федя, глядя в сторону. — Вы бы сходили.


— А что?


— А то, что она там не живёт. Она там... — Он подбирает слово. — Она там находится.


Иду.


Каптёрка — это сруб три на четыре, притулившийся к складу, и я мимо него хожу пять раз в день. Внутри печка, лавка, полка и мешки.


Мешков много. Они стоят вдоль стен в два яруса, и это крупа, соль и ещё что-то, и вход между ними такой, что боком.


Анна Петровна сидит у печки на чурбаке и перебирает лук.


Ей лет пятьдесят пять, лицо круглое и обветренное, руки красные, и, когда она поднимает голову, я вижу, что она за время после наших проводов постарела на пять лет.


— Пришёл, — говорит она вместо приветствия. — Садись, чего стоишь.


— Куда?


— А вон, на мешок.


Я сажусь на мешок.


— Анна Петровна.


— Чего?


— Вы тут спите?


— Сплю, — говорит она спокойно. — Вон, на лавке. Хорошая лавка, широкая.


— А вещи?


— А вещи тут, — она кивает на узел под лавкой. — Мне много не надо.


Я смотрю на этот узел. Он один. Женщина ушла из дома сестры с одним узлом и живёт в проходе между чужими мешками.


— А ходят через вас?


— Ходят, — говорит она и наконец перестаёт перебирать лук. — Вот с этим, парень, я тебе скажу, нехорошо.


— Что нехорошо?


— Ходят круглые сутки, — говорит она, и в голосе появляется то, чего я не слышал у неё в сентябре: усталая злость. — Приходит старшина за крупой — в два ночи. Приходят ребята за солью — в четыре. Я на лавке лежу, они лампой светят, извиняются. Я им говорю: да ходите, чего там. А сама не сплю с двенадцатого числа.


— Почему не сказали?


Она смотрит на меня как на ребёнка.


— Кому?


И вот на это у меня ответа нет, потому что она права: некому. Она тут не боец, не вольнонаёмная и вообще никто; она женщина, которая варит на всех суп, и за это её кормят, и все считают, что это уже щедро.


— А если я скажу, что вам нужен свой угол? — говорю я.


— А мне неудобно, — сразу отвечает она. — Тут ребята в землянках по двадцать душ, а я буду одна в комнате сидеть? Я не барыня.


— Анна Петровна.


— Чего?


— Вы в сутки сколько работаете?


Она прикидывает.


— Ну... с пяти утра. И вечером до одиннадцати, пока ночным не сварю.


— Восемнадцать часов.


— Ну не всё же подряд, — говорит она. — Я и посижу иногда.


— И спите в проходе, через который ходят за солью.


— Ну.


— Тогда через три недели вы сляжете, — говорю я. — И суп будет варить Дёмин.


Она хмыкает.


— Дёмин варить не умеет.


— Вот именно.


Дальше начинается то, что в армии называется «решить вопрос», и на что уходит полтора дня.


Полтора дня я потратил на укрытие женщины от собственного склада, и, если честно, этих полутора дней мне не жалко ни капли.


Сначала я иду к хозяйственнику. Хозяйственник разводит руками: помещений нет, всё занято, это склад, а не гостиница.


Потом я иду к Плешакову.


— Мешки, — говорю я.


— Что мешки?


— Мешки, которые в каптёрке. Их можно куда-нибудь?


Плешаков думает ровно четыре секунды.


— Можно, — говорит он. — В старую складскую землянку, которую Барабаш освободил. Только сперва перекроем протечку и настил поднимем: крупу в сырость не положишь.


— А доски?


— А доски я тебе найду, — говорит он с достоинством человека, который третий месяц находит доски. — Только ты сам с ней договаривайся, я в бабьи дела не лезу.


Договариваюсь. Анна Петровна сопротивляется два раза: сначала из вежливости, потом всерьёз.


— А ну как склад растащат?


— Так вы же не сторож.


— А кто, если я там сплю?


— В том и дело, — говорю я. — Вы там спите, и все думают, что склад под присмотром, и никто замка не вешает. А как мешки перенесём в отдельную землянку — повесят замок и назначат ответственного. Здесь останется ваше жильё.


Это её убеждает быстрее всего: ей не нравится, когда что-то делается «на авось».


Перетаскиваем мешки вчетвером за вечер. Каптёрка становится пустой и вдруг оказывается большой.


Федя приходит с инструментом и молча начинает возиться с дверью.


— Ты чего? — спрашивает Анна Петровна.


— Задвижку ставлю.


— Зачем мне задвижка? Я никого не боюсь.


— А чтоб не входили без стука, — говорит Федя, не оборачиваясь. — Вы будете спать, а её изнутри задвинули, и всё. Постучат — откроете.


Он ставит задвижку, потом подтёсывает косяк, потому что дверь разбухла и не закрывается плотно, потом уходит и возвращается с куском войлока и прибивает его по низу, чтобы не дуло.


Анна Петровна стоит и смотрит на это молча.


Потом уходит за печку и там сморкается, и мы с Федей оба делаем вид, что очень заняты.


— Ну, — говорит она, выходя. — Раз такое дело, садитесь. У меня картошка есть.


Ночная смена появляется у котла в час пополуночи.


Это новое — до этой недели ночные ели утром, вместе со всеми, то есть через шесть часов после того, как замёрзли. Теперь Анна Петровна оставляет им суп в котле на малом огне и накрывает крышкой с тряпкой.


Я прихожу посмотреть, потому что расписание придумывал я и, значит, мне и проверять, работает ли оно.


Работает.


В каптёрке тепло. Семеро сидят вплотную на лавке и на чурбаках, у всех красные лица и белые пятна на скулах, и все едят быстро и молча, и от мисок идёт пар.


— Не глотайте, — говорит Анна Петровна. — Обожжётесь. Никто у вас не отнимет.


— Тёть Ань, а хлеб?


— Хлеб вот, только не весь берите, у меня на утро ещё.


Я стою у двери и считаю. Семь человек. По списку ночных должно быть шесть.


Седьмой — Ведерников.


Костя Ведерников, девятнадцать лет, механик, прибыл в октябре с пополнением, тихий, длинный, с вечно красными ушами. Он сидит с краю и держит ложку, и я вижу, как он ест.


Он ест очень медленно. Подносит ложку, останавливается, ждёт секунду, доносит.


Потом ложка останавливается на полпути.


И он спит.


Сидя, с ложкой в руке, с открытым ртом.


Кто-то рядом фыркает и тянется его толкнуть.


— Не трожь, — говорит Анна Петровна.


Она подходит, аккуратно вынимает у него из пальцев ложку, кладёт на стол и поворачивается ко мне.


— Иванов.


— Да.


— Ты вот у них главный по расписанию?


— Ну, положим, я.


— Тогда объясни мне, — говорит она, и в её голосе нет ни капли почтения к званию, — почему этот парень у меня вторую ночь подряд ест в час ночи?


Я молчу.


Потому что ответа у меня два, и оба плохие.


Первый: потому что в графе на фанерке напротив второй ночи стоит его фамилия, а днём между ними он тоже подменял товарища. Второй, настоящий: потому что три дня назад, когда меняли смены, кто-то спросил «кто останется?», и Ведерников не возразил.


Он вообще не возражает. Это его главное свойство, и именно поэтому он второй раз подряд в ночь.


— Кто ставил? — спрашиваю я.


— А я почём знаю, — говорит Анна Петровна. — Я по мискам считаю. У меня вчера семь было и сегодня семь, а по бумажке шесть.


Я выхожу и иду будить сменщика.

Глава 5



Это, между прочим, самое неприятное действие за весь день: в половине второго ночи вытащить из-под шинели спящего человека и сказать, что ему на мороз.


Сменщика зовут Никитин, тот самый, что днём контролировал масло. Он просыпается тяжело, садится, смотрит на меня мутно.


— Что?


— Ведерников вторую ночь. Иди.


Никитин трёт лицо.


— А чего он не сказал?


— А ты у него спрашивал?


Он молчит. Потом начинает наматывать портянки.


— Скажите ему, чтоб не геройствовал, — бурчит он. — Он и в прошлый раз так.


Я возвращаюсь в каптёрку, бужу Ведерникова и помогаю ему подняться и застегнуться. До нар довожу сам. Он окончательно просыпается по дороге, смущается страшно и начинает говорить, что он совершенно не устал.


— Ложись.


— Товарищ старший лейтенант, я правда...


— Ложись, — говорю я. — И спи до двенадцати. Не до шести. До двенадцати.


— А подготовка?


— Подготовку я переложу.


И вот тут начинается самая скучная и самая важная часть этой ночи: я сажусь с фанеркой и перекладываю дневную подготовку так, чтобы дырка от Ведерникова не поехала на других.


Выходит не идеально. Выходит, что двоим достаётся на час больше, а одну работу — заделку обшивки на четвёртой машине — приходится сдвинуть на послезавтра.


Я записываю этот сдвиг отдельной строкой, потому что послезавтра про него забудут все, включая меня.


Ведерников просыпается в двенадцать и приходит ко мне с таким видом, будто проспал войну.


— Товарищ старший лейтенант, разрешите доложить, я готов.


— К чему?


— К работе.


— Иди к Никитину, — говорю я. — Он с ночи, у него твой участок. Прими у него и отпусти его спать.


— Так он же... — Ведерников мнётся. — Он же сам может доделать, там немного осталось.


— Может, — соглашаюсь я. — Но тогда он доделает и уйдёт спать в три часа дня, а в шесть его поднимут, потому что смена. Прими участок.


И парень идёт принимать.


Я смотрю, как он это делает, и вижу, что ему неловко: он стоит, слушает Никитина, кивает, спрашивает по два раза. А Никитин объясняет обстоятельно, с удовольствием, потому что его впервые за неделю кто-то сменяет по-человечески, а не забирает работу молча.


Через десять минут Никитин уходит спать.


Ведерников остаётся с гаечным ключом и с чужим недоделанным узлом и вдруг оказывается ровно на своём месте.


Маршрут мы собираем в штабной землянке, вчетвером, и каждый приносит свою часть — не потому, что так красиво, а потому, что по-другому не получается.


Литвинов приходит первым и раскладывает два листа.


— Слева — то, что я знаю. Справа — то, что я предполагаю. Смотрите и не путайте.


На левом листе три пункта: платформы по накладным, невозвращающиеся перегоны, довоенное строение с воротами. На правом — восемь.


— Восемь предположений, — говорю я.


— Восемь. И я их все могу красиво рассказать, — говорит Литвинов. — Но если ты меня спросишь, работает ли сегодня в этом ангаре хоть один человек, я отвечу: не знаю.


— Разведчики обещали снимок.


— Обещали на той неделе.


— Значит, пойдём с двумя вариантами, — говорю я. — Первый: ангар живой, бьём по нему. Второй: ангар пустой, и тогда нам нужно что-то ещё в том же месте.


— Вот, — Литвинов кладёт палец на карту. — Подвоз. Вот сюда идёт ветка, вот тут разгрузочная площадка. Если мастерская работает, у неё есть склад узлов, и он не в ангаре — его держат отдельно, потому что боятся пожара. Значит, где-то рядом есть второе место, и оно связано с площадкой дорогой.


— Ночью ты дорогу не увидишь.


— Дорогу не увижу. След от дороги увижу, если снег свежий и по ней ездят, — говорит он. — Накатанное темнее целины.


Тимка приходит с тетрадью и сразу начинает про своё.


— Связь. Тут у меня две новости, и обе не очень.


— Давай.


— Первая: наш повторитель на этом направлении добивает только до сюда. — Он ставит точку. — Дальше я его не услышу, это по докладам экипажей, ходивших в ту сторону. Я две ночи проверял приём на земле, но границу в воздухе по этому не уточнишь.


— А вторая?


— А вторая, что у меня между вот этой точкой и вот этой получается возможный провал минут в двадцать, — говорит Тимка. — Участок, где я могу не достать ни до дома, ни до соседнего узла.


Он поднимает голову и смотрит на нас.


— Я к чему. Если в эти двадцать минут что-то случится, вы про это узнаете, когда мы или вернёмся, или нет.


— Сократить можно? — спрашиваю.


— Можно на семь минут, если идти чуть севернее. Но там, — он показывает, — Литвинов говорит, хуже с ориентирами.


— Хуже, — подтверждает Литвинов.


— Ну вот. — Тимка разводит руками. — Дальше вы решайте, я вам просто говорю, где я глухой.


— Идём по ориентирам, — говорю я. — На этом участке берег нас не услышит, значит, до входа дадим время и курс. Менять их без нужды не будем.


Сама эта фраза — «вот здесь я глухой» — отправляется на карту отдельной пометкой, и её видят все, кто пойдёт.


Федя приходит последним, с оружейником Ткаченко, и оба в масле по локоть.


— Нижняя установка, — говорит Федя. — Мы с ней третий день воюем.


— И?


— И нашли. — Федя ждёт, пока Литвинов сдвинет карту, и кладёт железку на принесённую ветошь. — Вот здесь скапливается. Днём тает от дыхания, ночью замерзает, и у тебя ход закусывает.


— Как закусывает? — спрашиваю.


— Не насмерть, — говорит Ткаченко. — Он идёт, но с задержкой. Ты ведёшь, а оно догоняет. На земле ты и не заметишь, а в воздухе будешь думать, что руки замёрзли.


— Лечится?


— Лечится, — Ткаченко расплывается. — Дырка.


— Что?


— Дырку сверлим, — объясняет он с гордостью изобретателя. — Вот тут, снизу. Чтоб оно стекало, а не копилось. Я две машины уже сделал, попробовали — ходит.


— А прочность?


— А прочность там ни при чём, — говорит Ткаченко. — Это кожух, он ничего не держит.


Плешаков, зашедший на голоса, берёт железку, вертит, смотрит на просвет.


— Оставшиеся пока не сверли, — говорит он. — Две сделанные покажи мне и оружейному технику, вместе проверим. Запиши место и размер; после проверки решим, как делать остальные. А то ты сейчас навертишь дырок по всему полку, а через месяц никто не вспомнит, зачем.


Последнее слово в этот вечер остаётся за мной, и оно самое простое.


— Рубеж, — говорю я.


— Какой рубеж? — спрашивает Тимка.


— Возврата. Погода. — Я беру карандаш и черчу на карте линию поперёк маршрута. — Вот здесь. Если к этому месту фактическая погода хуже той, что нам дали, — разворот. Не «посмотрим», не «дотянем и решим». Разворот.


— А если она хуже на чуть-чуть? — спрашивает Литвинов.


— Значит, надо заранее договориться, что такое «на чуть-чуть», — говорю я. — Давай так: нижняя кромка ниже названной на триста — идём. Ниже больше чем на триста — назад. И только пока остаёмся выше безопасной высоты по рельефу; её не снижаем вслед за облаками. Обледенение любое — назад, потому что средств у нас никаких.


— Совсем никаких, — подтверждает Литвинов.


— Вот именно. У нас на обледенение есть только одно средство: не лезть.


И эта линия на карте — самое полезное, что мы сегодня сделали, потому что она нарисована сейчас, в тепле, среди спокойных людей, а не будет придумываться в три часа ночи над морем, когда очень хочется дойти.


К Сомову я прихожу поздно, когда в его половине уже горит одна лампа, а сам он сидит и сортирует посылки.


— Явились, — говорит он. — Садитесь. Я узнавал.


— Что узнавали?


— Всё, что мог. — Он вытирает руки о штаны и достаёт из ящика лист. — Слушайте внимательно, потому что второй раз объяснять не буду, а вам с этим жить.


Он кладёт лист на стол.


— Значит, так. У вас сейчас два разных дела, и вы их в голове держите как одно. Это главная ошибка.


— Какие два?


— Первое: письмо человеку. Второе: розыск человека. — Сомов загибает пальцы. — Письмо идёт по адресу. Нет адреса — нет письма, и хоть ты тресни. Розыск идёт по фамилии, имени, году рождения и месту, откуда выбыл. Это разные конторы, разные бумаги и разные сроки.


— И куда идёт розыск?


— В Бугуруслан, — говорит Сомов. — Центральное справочное бюро по эвакуированным. Оно с осени работает, туда со всей страны списки идут.


Я сижу и смотрю на лист.


Бугуруслан. Я это название слышу впервые в жизни и почему-то сразу понимаю, что запомню его навсегда.


— Пишется запрос, — продолжает Сомов. — Простой. Фамилия, имя, отчество. Год рождения, если знаете. Откуда эвакуирована — вот это самое главное, потому что по городу они ищут. И куда ответить.


— А ответить куда?


— А вот сюда, — он тычет пальцем в стол. — На полевую почту части. Не на дом, не на знакомых, а сюда. Мы никуда не денемся, а если денемся, то с почтой вместе.


— Год рождения я не знаю, — говорю я.


— А что знаете?


Я достаю старое письмо.


Оно у меня в планшете, в заднем отделении, и за эти месяцы затёрлось на сгибах до того, что бумага стала мягкой, как тряпка. Я его прочёл в октябре и потом ещё сверял по нему свой ответ.


Разворачиваю сейчас.


Сомов деликатно отворачивается к посылкам, и я ему за это благодарен.


Я читаю не подряд. Я ищу то, что нужно конторе: имя, город, улицу, обстоятельства.


Мария Соколова. Новгород, Знаменская улица, дом девять, квартира четыре. Курсы медсестёр при городской больнице, начались двадцатого июня. Мать болеет, младший брат Витя.


Она могла уехать вместе с ними. Но имён матери и полного имени брата у меня нет; и этого письмо не прибавит, сколько ни перечитывай.


— Сомов.


— А?


— Если она уезжала с матерью, это помогает?


— Ещё как, — говорит он, оборачиваясь. — По семье искать легче. Только мать без имени отдельным запросом не найдут; укажем, что могла ехать с ней и младшим братом.


Дальше мы пишем запрос, и пишем его минут сорок, потому что я три раза начинаю не с того.


Сначала я пытаюсь объяснить в запросе, кто я ей.


— Не надо, — говорит Сомов. — Им всё равно. Им нужны буквы, а не история.


Потом я пытаюсь написать «прошу сообщить адрес».


— Пишите: «прошу сообщить местонахождение», — поправляет он. — Адрес они, может, и не знают, а область и пункт скажут.


Потом я зачем-то начинаю писать про ранение.


— Товарищ старший лейтенант, — говорит Сомов устало. — Это вы в письмо потом напишете. Здесь не надо.


В итоге получается восемь строк. Сухих, как накладная.


И мне от этих восьми строк странно: мне кажется, что таким способом человека не находят.


— Найдут, — говорит Сомов, будто услышал. — Или не найдут. Но это единственная дорога, по которой ходят все. Первый конверт бюро переслало дальше и получило обратно. Теперь отдельно запросим сверку сведений: какой пункт был указан и куда человек мог выбыть. Второе ваше письмо вы сдали сразу после назначения, оно уже ушло той же дорогой. Отозвать его теперь не сумеем. Но третье вслепую не пошлём: сначала уточним маршрут.


— Сколько ждать?


Он пожимает плечами.


— Месяц. Два. Бывает три. У меня один старшина в августе запрос послал, ответ получил в ноябре.


— Нашли?


— Нашли, — говорит Сомов. — Не там, где он думал. Она в Челябинской оказалась, а он искал в Горьком.


Я складываю запрос и отдаю ему.


— И вот ещё что, — говорю я. — Вы там, кажется, через госпитальную линию можете?


Сомов сразу становится настороженным.


— Могу, — говорит он осторожно. — А что?


— Она писала про курсы медсестёр в Новгороде. Лида Ковалёва уже направляла запрос по медицинской линии, до перебазирования. Можно узнать, куда он дошёл, и передать туда наш новый обратный адрес?


— Это уже другое дело, — говорит Сомов. — Это я могу спросить у своих. У нас почтари друг друга знают, а госпитальные списки идут отдельным потоком.


— Спросите.


— Спрошу. — Он смотрит на меня. — Только, товарищ старший лейтенант, я вам сразу одну вещь скажу, чтоб потом не обижались.


— Говорите.


— Я узнаю, где человек. Если узнаю. — Он говорит медленно, подбирая. — Я не буду узнавать, как она живёт, с кем живёт, и чего пишет, и кому. Вот этого не просите. Я так один раз сделал по просьбе, и мне до сих пор стыдно.


Я смотрю на него.


И думаю, что этот немолодой человек с красным от ходьбы лицом только что провёл границу, которую я и сам бы провёл, но услышать её от него важнее, чем провести самому.


— Не попрошу, — говорю я. — Мне нужно только, куда отправить.


— Вот и хорошо, — с облегчением говорит Сомов. — Вот и правильно.


Он убирает запрос в свою сумку, застёгивает и вдруг спрашивает:


— А старый-то конверт куда денете?


Я смотрю на письмо, лежащее на столе.


Можно сжечь. Можно убрать навсегда. Можно носить, как носил, и каждый раз, вытаскивая, чувствовать то же самое.


— Оставлю, — говорю я. — Там факты.


— Какие факты?


— Город. Улица. Мать. Курсы. — Я складываю его по старым сгибам. — Всё, что я знаю о человеке, я знаю оттуда. Оно у меня теперь вроде справки.


Сомов смотрит на меня с некоторым сомнением, но ничего не говорит.


А я убираю письмо обратно в планшет и впервые за три месяца делаю это спокойно. Не как вещь, которую боишься трогать. Как бумагу, из которой сегодня вечером я выписал восемь нужных строк.


Утро приходит с тем особенным светом, какой бывает при тридцати градусах: небо не голубое, а какое-то стеклянное, и снег под ним лежит розовым.


Я иду на стоянку в шесть, и первое, что замечаю, — тишина.


Не мёртвая, а рабочая. Не слышно ни ругани, ни паяльных ламп, гудящих на весь аэродром, ни того особого скрежета, с которым пятеро мужиков крутят винт за лопасть, пытаясь провернуть застывшее.


Слышно, как скрипит снег и как кто-то негромко говорит кому-то: «держи, подвинь, да не туда».


У тринадцатого стоят трое. Чехол уже снят — не сорван, а снят частями, и лежит сложенный на ящике, а не брошенный в снег.


Плешаков стоит чуть в стороне и не вмешивается, и по одному этому видно, как он доволен.


— Докладывайте, — говорю я.

bannerbanner