Читать книгу Командир бомбардировщика - 8 (Сергей Сорокин) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Командир бомбардировщика - 8
Командир бомбардировщика - 8
Оценить:

5

Полная версия:

Командир бомбардировщика - 8


— Не возьму.


— Почему?!


— Потому что потом ты придёшь и скажешь: верни.


Я останавливаюсь в дверях и слушаю минуты две, потому что это интереснее любого разбора.


Суть выясняется быстро.


У местных есть машина — девятка, — у которой течёт маслорадиатор. Радиатор надо менять, менять нечем, и девятка стоит третью неделю. У Плешакова в ящиках, которые наконец пришли машинами позавчера, лежат два запасных маслорадиатора, привезённых ещё с Кагула.


Плешаков предлагает отдать.


Барабаш не берёт.


— Товарищ старшина, — говорю я, входя. — Объясните мне, почему вы отказываетесь от детали, которую вам дают.


Барабаш поворачивается. Заклеенное стекло делает его лицо перекошенным.


— А вы кто?


— Иванов.


— А. — Он поправляет очки. — Ну слушайте, товарищ старший лейтенант. В сентябре тут стояли гости. Тоже дальники, тоже с моря. У них помпа была лишняя, они мне её дали, я её поставил. А через восемь дней они улетали и забрали обратно. Со своей машины сняли, которую чинили, а мою помпу вернули себе. По-честному, между прочим: их помпа, их право.


— И что?


— И то, что моя девятка встала во второй раз и стояла ещё две недели, потому что я на неё уже другого не искал. Я же думал, у меня есть.


Плешаков открывает рот.


— Василий Фомич, помолчи, — говорю я. — Товарищ старшина, продолжайте.


— А чего продолжать. — Барабаш пожимает плечами. — Если я беру у чужих, я должен знать, что это моё насовсем. Иначе мне лучше стоять и искать, чем стоять и надеяться.


Логика железная.


— Василий Фомич, — говорю я. — Что ты ему предлагал?


— Отдать радиатор.


— На каких условиях?


— Ни на каких! Просто отдать!


— И он тебе не верит, потому что «просто отдать» — это слова.


Плешаков набирает воздуха, и я вижу, что сейчас он скажет что-нибудь про честь, и торопливо перебиваю:


— Барабаш. Есть другой способ. Общий учёт.


— Это как?


— Заводим одну книгу. Не вашу и не нашу — общую. Туда пишется всё, что есть: и ваше, и наше. Каждая позиция — с фамилией того, кто отвечает, и с отметкой, куда ушла. Дальше правило: деталь идёт не тому, кто её привёз, а тому, чья машина ближе к вылету.


Барабаш молчит и думает. Это видно: он думает всерьёз, перебирая, где здесь подвох.


— А если ваша машина ближе к вылету? — спрашивает он наконец.


— Тогда деталь идёт нам, и вы будете злиться.


— Обязательно, — обещает он.


— А если ближе ваша — идёт вам, и злиться будет Плешаков.


— Я не буду злиться, — говорит Плешаков с достоинством.


— Будешь.


— Буду, — соглашается он.


Барабаш снимает очки, протирает единственное прозрачное стекло полой ватника и надевает обратно.


— Кто первый пишет? — спрашивает он.


И вот здесь Плешаков делает то, за что я ему потом, вечером, налью из своих личных запасов.


Он разворачивается, лезет в свой ящик, достаёт оттуда засаленную тетрадь — свою собственную, которую он вёл с Кагула и никому не показывал, — и кладёт на верстак.


— Вот, — говорит он. — Всё, что у меня есть. Двадцать две позиции. Переписывай в общую, с моей фамилией.


Барабаш берёт тетрадь и открывает.


Читает.


Лицо у него постепенно меняется.


— У вас два радиатора, — говорит он.


— Теперь у меня останется один.


Барабаш проверяет заглушки на лежащем перед ним узле, потом снова смотрит в тетрадь.


— Один я сейчас отдаю тебе, — говорит Плешаков. — Пиши: «выдан девятке». Второй пиши как мой запас, и если он тебе понадобится раньше, чем мне, — заберёшь по правилу.


Барабаш смотрит на него секунд пять.


— Ну, — говорит он. — Тогда давайте книгу заводить.


Через два дня правило впервые бьёт по нам.


У тринадцатого на предполётной Плешаков находит подтекание на левом моторе — не страшное, но требующее замены соединения. Сама замена — полдня, но другое соединение обещают подвезти только завтра к вечеру. А на завтрашнее утро назначен наш маршрутный полёт, единственный за неделю.


А соединение — единственное на складе, и его час назад Барабаш выдал на машину Дуняшина, которая идёт завтра на боевое.


Плешаков приходит ко мне чёрный.


— Пал Сергеич, он отдал.


— По правилу?


— По правилу! — рявкает Плешаков. — Дуняшин завтра на боевое, мы завтра на учебный. Он по правилу и отдал. — Он переводит дух. — Только это же наше соединение. Мы его привезли.


— Уже не наше. Оно в общей книге.


— Пал Сергеич.


— Василий Фомич.


Мы стоим друг против друга посреди мастерской, и вокруг нас человек шесть делают вид, что заняты работой, а на самом деле слушают. Барабаш стоит в дверях и тоже слушает, и по его лицу совершенно невозможно понять, о чём он думает.


— Ты хочешь, чтобы я пошёл к Свиридову и отменил выдачу, — говорю я.


— Я хочу, чтобы наш борт летал.


— Наш борт полетит послезавтра.


— А занятие?


— А занятие перенесём.


Плешаков молчит, глядя в пол.


— Первая же неделя, — говорит он тихо. — Первая же неделя, и мы уже без своего.


— Да, — говорю я. — И именно это они и запомнят.


Он поднимает голову.


— Что запомнят?


— Не то, что мы отдали радиатор чужим. Радиатор — это широкий жест, его любой сделает. Запомнят, что мы остались без своего и не пошли жаловаться.


Плешаков смотрит на меня ещё секунду, потом плюёт в сторону и идёт к верстаку.


— Барабаш! — орёт он от верстака. — Иди сюда, будем твою девятку добивать, раз уж я сегодня свободен как ветер!


Барабаш, не меняя выражения лица, идёт к нему.


Тревога приходит в среду, в одиннадцать двадцать.


Никаких предвестий — обычное утро, машины готовятся, у полосы стоят двое молодых с Долгих, идёт предполётная.


И вдруг с наблюдательной вышки бьёт рельс.


Дальше начинается то, что на любом аэродроме мира выглядит одинаково: люди бегут, кричат, заводятся моторы, и в этой каше всё зависит от того, что было сделано за неделю до.


А сделано было вот что: в понедельник мы с Долгих и Плешаковым расписали схему рассредоточения. Не потому, что ждали налёта именно сейчас, а потому, что схемы не было вообще — точнее, была местная, но в ней не значились наши три машины, а нас поставили на дальние обваловки, за горловину.


За ту самую горловину между торфяными выработками. На десятиметровой дорожке двум тягачам не разойтись, а по краям крылья почти достают до валов.


Я выбегаю из мастерской и первое, что вижу, — тягач, который тащит машину Круглова к горловине.


И второе, что вижу: с другой стороны, от местных стоянок, к той же горловине идёт девятка. Своим ходом, на моторе. Та самая, которую позавчера доделали.


Они сходятся. Метров через сорок они сойдутся носами в проезде, куда не влезут два крыла.


— Стой! — ору я.


Меня никто не слышит. В рёве моторов не слышно ничего.


Я бегу наперерез тягачу.


На скользком насте я едва не падаю, выравниваюсь и вижу, как ко мне поворачивается лицо тракториста — молодого парня в шлеме, который держится за рычаги и смотрит только вперёд.


Я выскакиваю перед тягачом и поднимаю обе руки.


Он тормозит. Тягач ведёт юзом по снегу, и машина Круглова за ним тяжело качается на буксире.


— Стой! Стой, стой!


Он глушит. В наступившей относительной тишине я слышу, как ревёт девятка с той стороны.


— Товарищ старший лейтенант, у меня приказ на дальнюю обваловку!


— Знаю. Стой здесь. — Я оборачиваюсь, ища глазами. — Журавлёв!


Тимка появляется откуда-то сбоку, без шапки.


— Беги к девятке сбоку, не под винты! Останови знаком и покажи южный обход. Горловина занята, им своим ходом быстрее кругом!


— Есть!


Он бежит. Я остаюсь у тягача, показываю трактористу держать тормоза, а подошедшим мотористам — проверить буксир. Оглядываюсь: Тимка перед левой консолью, в стороне от винта, поднимает руки крестом. Девятка останавливается. Он указывает на просеку и сам отбегает к её входу, показывая свободный путь.


Назад самолёт не подашь; пилоту хватает расчищенного пятачка для широкого разворота. Девятка медленно описывает дугу и уходит южнее, вдоль просеки.


— Пошёл! — кричу я трактористу, и он заводит.


В горловине мы оказываемся вдвоём с Плешаковым — он прибежал с другой стороны, — и здесь выясняется вторая беда: обваловок за горловиной три, а машин, которые туда идут, четыре.


— Куда четвёртую? — кричит Плешаков.


— В лес, на просеку, носом к выходу!


— Там не развернётся потом!


— Значит, будем разворачивать руками! Веди!


Проходит машина Круглова. За ней второй тягач ведёт местную машину. Между крыльями и стенкой выработки — метра полтора, и Плешаков идёт у консоли, положив на неё ладонь, и орёт трактористу цифры, которые тот всё равно не слышит, но видит его руку.


Третья машина — тринадцатый.


Первый тягач, оставив Круглова в обваловке, возвращается пустым по южному обходу и берёт наш борт. У горловины он забирает чуть правее, и левая консоль идёт прямо на мёрзлый вал.


— Стой!! — орёт Плешаков.


Тягач встаёт.


До вала — сантиметров тридцать.


Плешаков стоит, обняв консоль, как обнимают лошадь за шею, и тяжело дышит.


— По одному, — говорит он мне, отдышавшись. — Пал Сергеич, категорически. Пока одна не вышла, вторая в горловину не входит. Я тут встану и буду стоять.


— Вставай.


Он встаёт. И стоит следующие двенадцать минут, посреди узкого прохода, размахивая рукавицей, — и ни одна машина не входит в горловину, пока предыдущая не выйдет.


Последним идёт Зорин.


Он не ждёт тягача. У него машина заправлена и готова к вылету, и он просто заводит и выруливает сам, через южную просеку, вслед за девяткой, и ставит её в дальний угол под деревья.


Самолёты в воздухе проходят севернее.


Проходят и уходят. Два, на большой высоте, и, судя по всему, вообще не по нашу душу — просто маршрут пролегал над нами.


Отбой дают в двенадцать ноль пять.


Люди вылезают, отряхиваются, закуривают, и над полем стоит тот особый весёлый гул, который бывает после несостоявшейся беды.


Свиридов стоит у КП. Он всё видел.


— Иванов.


— Я.


— Двадцать минут. — Он смотрит на часы. — Пятнадцать машин, рассредоточены за двадцать минут, без единой поломки. У меня в октябре на это уходило сорок, и мы два раза цеплялись.


— Товарищ майор...


— Погодите, дайте похвалить, — говорит он. — Это редко бывает.


И вот тут я делаю вещь, которая мне самому не нравится, но не сделать её нельзя.


— Товарищ майор, не всё в порядке.


Свиридов смотрит на меня.


— Что?


— Расчёт на северной точке не получил сигнала.


— Какой расчёт?


— Пулемётный, у дальних выработок. Четыре человека. Они сидели и ничего не знали до тех пор, пока не услышали моторы. То есть до конца.


Свиридов оборачивается к Долгих.


— Это правда?


Долгих молчит.


— Я у них был, — говорю я. — Три минуты назад, когда шёл сюда. Мне их старший сказал: «мы услышали, как всё забегало». У них нет ни телефона, ни звонка, ни ракеты. К ним посылают посыльного, а посыльный в среду был в санчасти с нарывом.


Свиридов очень медленно достаёт папиросы.


— И что вы предлагаете?


— Три вещи, все дешёвые. Первое — провод. Двести метров кабеля, он есть в общей книге, я смотрел. Второе — ракета дублирующая, красная, по которой они занимают боевые места, если провод перебит. Третье — их старшего включить в расчёт рассредоточения, чтобы он знал схему и заранее проверил, не перекроют ли перемещаемые машины сектор огня.


Долгих поднимает голову.


— У нас кабель на связь с КП полосы, — говорит он. — Если мы его отдадим...


— Полосу без телефона не оставим, — говорю я. — В книге лежит ещё снятый провод, ремонтный. Его можно прозвонить, выбрать целые куски и срастить на эти двести метров. Пока связисты тянут, назначим к расчёту сменного посыльного и проверим, видят ли оттуда дублирующую ракету.


Свиридов закуривает и долго смотрит на дальний край поля, где за белыми прямоугольниками выработок торчат кусты и где сидят четверо, которые сегодня узнали о тревоге последними.


— Долгих, — говорит он. — Сделайте.


— Есть.


— Сегодня.


— Есть сегодня.


Свиридов поворачивается ко мне.


— Иванов, а вам не жалко?


— Чего?


— Такой был рапорт, — говорит он почти мечтательно. — Двадцать минут, пятнадцать машин. Я бы наверх доложил, меня бы похвалили.


— Доложите, — говорю я. — Только допишите про расчёт. Тогда вас похвалят один раз, а не похвалят и через месяц спросят.


Он смеётся — коротко, невесело — и уходит в землянку.


Вечером меня вызывают в штабную избу.


Там уже сидят Долгих, Ковалевский и ещё двое. Печь натоплена так, что от шинелей идёт пар. На столе — тот же лист с расписанием, и я вижу, что он переписан заново: фамилии перемешаны, и в лучших часах теперь стоят и Хомяков, и Лапин, и наш Круглов, и Гнеденко.


Свиридов сидит с бумагой в руках.


— Иванов. Испытательная неделя прошла. Уже и вторая началась.


— Так точно.


— Подводим итог. — Он смотрит в бумагу. — Молодые за неделю: одиннадцать назначенных вылетов в лучшее время, из них два отменены по неготовности, оба ваши отмены. Гнеденко пересчитал маршрут и слетал на следующий день без замечаний. Лапин на разборе разобрал чужую задачу лучше, чем я. Ваши экипажи: четыре сокращённых упражнения в остаточную погоду, все выполнены, плюс данные по нижней кромке, которыми Дуняшин пользовался дважды.


Он кладёт бумагу.


— Теперь скажите мне честно. Вы это всё придумали, чтобы к нам влезть?


Вопрос прямой, и врать на него нельзя.


— Частично, — говорю я.


Долгих поднимает брови.


— То есть?


— Товарищ майор, я прилетел сюда со звеном, которому приказано учить. Учить я мог только двумя способами: либо отгородиться со своими тремя экипажами и делать свою маленькую школу в углу — и тогда через месяц у вас была бы одна школа ваша и одна моя, и обе неполные. Либо влезть. Я выбрал влезть. Так что да, я к вам влезал, и делал это сознательно.


— А часы?


— А часы — не поэтому. — Я смотрю на него. — Часы я отдал, потому что увидел ваш график и понял, что если оставить как есть, то к весне у вас будет шесть человек, которые умеют летать, и двадцать, которые умеют терпеть. И тогда учить будет уже некого.


В избе тихо. Потрескивает печка.


— Ковалевский, — говорит Свиридов. — Ты чего молчишь?


Ковалевский — тот самый, из угла, лет тридцати, с рябым лицом.


— А я не молчу, — говорит он. — Я думаю.


— О чём?


— О том, что я в сентябре Хомякова три раза в сумерки выпускал и считал, что делаю ему добро. — Он трёт лицо ладонью. — Потому что жалел его на трудное упражнение.


— Вот, — говорит Свиридов.


Он берёт со стола другую бумагу.


— Иванов. У меня приказ по части. Читаю: назначить старшего лейтенанта Иванова заместителем командира эскадрильи капитана Долгих по лётной подготовке. С сего числа.


Я стою.


Это не должность командира. Это не звание — звание у меня остаётся то же, какое было в августе, и, судя по всему, останется ещё долго. Это даже не власть в обычном смысле: у меня не появляется людей, которыми я командую напрямую.


У меня появляется другое: подпись.


С завтрашнего утра под каждым допуском к самостоятельному полёту в этой эскадрилье будет стоять моя фамилия, и если через месяц кто-нибудь из этих мальчиков не вернётся из-за того, что мы его выпустили рано, — это будет мой почерк на бумаге.


— Служу Советскому Союзу, — говорю я.


— Погодите служить, — говорит Свиридов. — Условия.


— Слушаю.


— Первое. Единый список допуска — доделать и положить мне на стол через три дня, за двумя подписями, вашей и Долгих.


— Есть.


— Второе. Никакой отдельной школы для приезжих. Ни одной. Если я узнаю, что ваши трое занимаются отдельно по особой программе, я вас сниму в тот же день.


— Не будет.


— Третье, и оно вам не понравится. — Свиридов складывает бумагу. — Вы теперь отвечаете за подготовку. Значит, когда через две недели у нас в мороз половина машин не заведётся и мне сверху скажут дать результат — вы будете стоять рядом со мной и объяснять, почему люди не готовы. Не Долгих. Вы.


— Понял.


— Ничего вы не поняли, — говорит Свиридов почти добродушно. — Ну да ладно. Идите.


Я выхожу.


Мороз к ночи забрал крепче: щиплет ноздри, снег скрипит по-зимнему, звонко. Над полем чистое небо и звёзды, и на севере стоит слабое ровное зарево — не пожар, а именно зарево, широкое и низкое, и все здесь знают, что это.


Там город.


Я стою и смотрю на это зарево, наверное, минуту.


Потом иду в землянку, где Литвинов уже разложил на столе черновик списка допуска, и где Тимка при коптилке переписывает свою выжимку из четырёх тетрадей, и где Федя примеряет к стене железное колено от печки, привезённое с прежнего поля. Временная железная печурка дымит на изгибе трубы; он хочет завтра обложить её кирпичом и переделать вывод.


— Пал Сергеич, — говорит Федя, не оборачиваясь. — А обкладку печки когда делать?


— Завтра.


— Кирпич я нашёл.


— Где?


— У выработок. Там от старой сушилки битый лежит, ничей.


— Ничей?


— Я спросил, — говорит Федя с достоинством. — У Барабаша спросил. Он в книгу записал.


Я подбрасываю в печурку два полена, сажусь к столу в шинели и придвигаю черновик. Пока спина греется, кистям холодно; время от времени я прячу их в рукава.


Список получается длинный, и это неправильно; хороший список должен помещаться на одной странице, иначе его никто не будет читать. Мы с Литвиновым режем его до утра, и к рассвету в нём остаётся четырнадцать пунктов, из которых половина начинается со слова «показать».


Перед самым сном я вспоминаю про Кузьмичёва и его три вещи.


Первую и вторую я сделал: новый номер полевой почты выяснил в первый день, отправил Кузьмичёву и подал местному почтовику сведения о прибытии. Молчаливый ефрейтор с деревянным протезом вместо кисти записал меня в списки при мне, при мне же и вписал в тетрадь.


Третье — второе письмо — не написал.


Я достаю лист, кладу на планшет и сижу над ним минут десять.


Написать надо мало: что перебазировался, что жив, что вот новый адрес, пиши сюда.


Проблема в том, что я не знаю, дошло ли первое. И если оно не дошло, то это письмо она прочтёт первым, и оно начнётся с адреса, а не с того, с чего должно начинаться.


В конце концов я пишу так, как есть: сначала про то, что уже отправлял письмо и не знаю, дошло ли; потом, коротко, то же самое, что было в первом, — про ранение, про память, про то, что не хочу играть человека, которым не являюсь; потом новый адрес, крупно, отдельной строкой, чтобы не потерялся.


И в самом конце, подумав, приписываю:


«Буду рад хотя бы одной строчке, что ты жива. Если пока не захочешь писать — я подожду».


Заклеиваю. Надписываю. Кладу в планшет, чтобы утром отдать ефрейтору с протезом.


За стенкой Федя что-то роняет и негромко ругается. Литвинов спит, положив голову на карту. Коптилка догорает.


Завтра у меня четырнадцать пунктов на одной странице, мороз, к которому нужно готовить моторы, и подпись, которую я теперь буду ставить под чужими мальчиками.


Я задуваю коптилку.

Глава 3



Карта у Свиридова прибита к стене четырьмя гвоздями, и по её нижнему краю идёт волна: бумага отсырела ещё в октябре, потом замёрзла, потом высохла, и теперь Балтика на ней слегка вздыблена, как море в непогоду.


— Ну, — говорит он, не оборачиваясь. — Показывай.


Мы вошли вместе с Литвиновым; он ждёт у края стола, пока я освобожу место. Я кладу на стол свою. Не полковую — нашу, ту, которую мы с Литвиновым рисовали три недели по трофейным накладным и по спискам ящиков, снятых разведгруппой с выброшенного на мель транспорта. На ней три аэродрома, соединённые линиями с одной точкой в глубине, и эта точка обведена дважды.


— Вот сюда они возят моторы и узлы, — говорю я. — Отсюда получают три поля, и вот это, ближнее, зависит от него полностью: у него своей ремонтной базы нет.


Свиридов наконец поворачивается.


Мы у него уже третью неделю, и я до сих пор не понял про него одну вещь: он не любит кагульских или не любит всех одинаково. Лицо у него узкое, серое от недосыпа, и разговаривает он так, будто бережёт слова на потом.


— Про накладные я читал, — говорит он. — Мне интересно другое. Ты мне сейчас будешь рассказывать, как вы в сентябре разнесённой парой ходили?


— Нет.


— Точно нет? — Он смотрит на меня прямо. — Потому что за последние две недели мне трижды рассказали, как Иванов с Рябовым красиво отработали. Первый раз рассказал Рябов, второй — начальник штаба, третий — какой-то сержант в столовой, которого там вообще не было.


— Я про сентябрь не собирался.


— Тогда говори про декабрь.


Вот это правильный вопрос. Настолько правильный, что мне даже приятно.


— Про декабрь говорит штурман, — отвечаю я. — Товарищ майор, у меня к этому месту есть карта и есть желание. У Литвинова — признаки, и он вам первым делом скажет, чего не хватает.


Литвинов расстёгивает планшет.


Правая рука у него давно работает как надо, левая при холоде ещё немеет, и он привычно держит её под ремнём, ближе к телу. На стол ложатся два листа: на одном схема, на другом столбик записей.


— Вот подтверждённое, — говорит он и кладёт палец. — Первое: за октябрь через узловую станцию к этому полю прошло не менее четырёх платформ с крупными ящиками. Это по накладным, они датированы. Второе: с этого поля за тот же месяц ушло три раза по два самолёта «на перегон», и они не вернулись в тот же день. Третье: у них там есть капитальное строение с воротами, оно есть на довоенном снимке.


— А неподтверждённое? — спрашивает Свиридов.


— Неподтверждённого больше, — спокойно говорит Литвинов. — Я не знаю, работает ли это строение сейчас как мастерская. Я не знаю, стоят ли там склады узлов рядом или их растащили. Я не знаю, что они делают зимой: может, всё вывезли в тыл до весны, а нам достанется пустая коробка.


Свиридов слушает, не перебивая. Потом переводит взгляд на меня.


— Ты его специально притащил?


— Специально.


— Зачем?


— Затем, что если бы я пришёл один, я бы вам сейчас продавал уверенность, — говорю я. — А у нас её нет. У нас есть хорошее место и три дырки в знании.


Он садится. Пододвигает мою карту к себе и некоторое время смотрит на неё молча.


— Хорошо, — говорит он наконец. — Беру в подготовку. Не в план — в подготовку. Два условия.


— Слушаю.


— Первое: цель подтверждается. Не догадкой. Мне нужен снимок или наблюдение, или хоть что-то, что скажет: там сейчас живут и работают. Пойдёшь к разведчикам сам, я позвоню.


— Есть.


— Второе. — Он смотрит на меня. — Зимняя готовность.


— Товарищ майор...


— Не перебивай. — Голос у него не повышается, но становится плоским, как доска. — Сегодня утром у меня три машины не завелись. Три из девяти. Несколько суток мороза, и треть эскадрильи — железо в снегу. Ты мне сейчас предлагаешь дальний удар, восемьсот километров туда и обратно, зимой, ночью. Какими самолётами ты его будешь делать? Теми, которые сегодня не завелись?


Вот тут мне и сказать нечего. Потому что он прав до последней запятой.


— Ты у меня кто по должности? — спрашивает Свиридов.


— Заместитель командира эскадрильи по лётной подготовке.


— Вот и организуй готовность, — говорит он. — С техслужбой: им нужны люди и время, тебе нужна исправная группа. — Планировать все умеют. У меня в штабе четыре человека, которые планируют. А запускать моторы в минус двадцать умеют двое, и оба — техники, и оба ко мне ходят и просят людей, а людей нет.

bannerbanner