Читать книгу Командир бомбардировщика - 12 (Сергей Сорокин) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Командир бомбардировщика - 12
Командир бомбардировщика - 12
Оценить:

4

Полная версия:

Командир бомбардировщика - 12

Я стою у носилок и смотрю на эту женщину.

Она мне по подбородок, у неё под платком видно, какая она худая, и она только что накричала на подполковника посреди своего склада.

И она совершенно права.

— Куда ставить? — спрашиваю.

— Вон туда. — Она показывает. — На поддоны. Там сухо, я проверяла. И в два ряда, не в три, чтоб дышало.

Мы снова берём носилки и переносим мешок туда, куда она показала.

И следующие тридцать мешков мы ставим так, как говорит Дуся, и она стоит посреди склада и командует, и мои бойцы её слушаются беспрекословно, потому что человек, который знает своё дело, узнаётся мгновенно и в любой форме.

Принимают по весу.

Это тоже отдельная процедура, и она занимает время: мужчина в очках выставляет весы, взвешивает каждый пятый мешок и пересчитывает, и записывает, и заставляет меня расписаться в трёх местах.

— Это обязательно? — спрашивает мой шофёр, притопывая от холода.

— Обязательно, — говорит мужчина в очках. — Это ж не моё и не ваше. Это городское.

Вечером они кормят нас.

Мы не просим. Просто, когда всё закончено и бумаги подписаны, Дуся говорит:

— Погодите уезжать.

И уходит куда-то, и возвращается через двадцать минут, и зовёт нас в тёплую каморку при складе, где стоит железная печка и висит на гвозде чей-то ватник.

На столе — четыре миски.

В мисках — суп. Настоящий, горячий, с картошкой и с чем-то ещё, и хлеб, нарезанный тонко.

— Откуда? — спрашиваю я.

— Из нашего котла, — говорит Дуся. — У нас тут своё хозяйство, мы кормимся.

— Дуся, мы сыты.

— Вы сегодня сорок два мешка перетаскали, — говорит она. — Садитесь и ешьте, не обижайте.

И мы садимся и едим.

Я ем и думаю, что за три года войны у меня набралось таких столов — чужих, случайных, с последней картошкой — штук, наверное, двадцать. И что ни за одним из них меня не спросили, какое у меня звание.

Лиду я нахожу на следующий день после возвращения, и нахожу поздно: у неё до девяти приём, а потом она ещё час пишет.

Она сидит за своим столом, при лампе, и пишет, и по тому, как у неё поднято плечо, видно, что она устала до того состояния, когда перестаёшь ровно сидеть.

— Лидия Андреевна.

— Да?

— Я был у вашей матери.

Карандаш у неё останавливается.

Она поднимает голову, и я вижу, что она мгновенно, за полсекунды, прошла путь от усталости до полной собранности — как это бывает у врачей, когда их будят ночью.

— Как она?

— Живая. Худая. Ходит.

— Кашляет?

— При мне не кашляла.

— Ест?

— Ест, — говорю я. — У них там с тётей Клавой хозяйство, они вдвоём.

Лида откладывает карандаш и складывает руки на столе, и это у неё означает: рассказывайте всё, подряд, ничего не сокращая.

Я рассказываю.

Про то, как открывала старуха и как за ней вышла Ольга Никитична и схватилась за косяк. Про посылку и про то, что она над каждой вещью останавливалась. Про то, как она спрашивала — сразу всё: похудела ли, есть ли валенки, не кашляет ли, ест ли.

— И что вы сказали?

— Правду.

— Какую?

— Что похудели, что валенки есть, что кашляете иногда, что едите нерегулярно.

Лида морщится.

— Зачем про кашель?

— Затем, что она про вас всё равно думает худшее, — говорю я. — И если бы я сказал, что вы цветёте, она бы решила, что я вру. А так — поверила и успокоилась.

Лида молчит.

Потом спрашивает — и голос у неё чуть не тот:

— Про замуж спрашивала?

— Спрашивала.

— И что?

— Я сказал, что вы со мной про это не разговариваете. Что вы со мной разговариваете про раненых и про то, чтобы я не портил себе ногу.

Она вдруг смеётся — коротко, сквозь усталость.

— И что она?

— Сказала: «Это она. Это моя».

Лида берёт карандаш и начинает вертеть его в пальцах.

— Дальше, — говорит она.

И я рассказываю про окно.

Подробно: про заложенную нижнюю половину, про фанеру и тряпьё, про то, как всё это срослось за два с половиной года, про то, что твоя мать сама забивала гвозди и что у неё выходило лучше, чем у меня, потому что она до войны работала в домоуправлении.

Про то, как в комнате стало светло.

Про грязные обои.

Лида слушает, не перебивая, и когда я дохожу до обоев, она опускает голову и сидит так секунд десять.

Я молчу.

Потом она вытирает лицо ладонью — быстро, одним движением, как вытирают пот, — и говорит совершенно ровным голосом:

— Спасибо.

— Не за что.

— Есть за что, — говорит Лида. — Вы мне сейчас дали то, чего я не могу получить письмом.

— Чего?

— Как она выглядит, — говорит она. — Она мне в каждом письме пишет «живы, здоровы, не волнуйся». Четыре слова. Я их читаю и не знаю, сколько за ними стоит.

Она снова берёт карандаш.

— Теперь скажите мне медицинское, — говорит она. — Отёки на ногах есть?

— Не знаю. Я не смотрел.

— А как она вставала со стула?

Я вспоминаю.

— Держалась за стол, — говорю я. — Обеими руками.

— Плохо, — говорит Лида и записывает это себе в тетрадь. — Ладно. Я ей напишу, что можно сделать, и ещё соберу.

И вот эта тетрадь, в которую она вносит то, как её мать встаёт со стула, — она у меня потом долго стоит перед глазами.

Стол у Анны Петровны получается через неделю после моего возвращения, и собирает его она сама, без всякого приказа.

Просто в один день говорит:

— В субботу приходите все.

— Кто все?

— Ваши, которых искали. И которые искали.

Анна Петровна живёт и работает на северной площадке, в двадцати минутах езды, и туда ходит наша машина, и у неё там кухня, домик и полное самоуправление.

В субботу мы едем: Тарасов, Бойко, Веткин, Ивахненко, двое поисковиков, Лида и я.

В домике натоплено так, что сразу хочется снять всё.

Стол накрыт длинный, из двух составленных, и на нём стоит то, что бывает у Анны Петровны и чего не бывает больше нигде: картошка в мундире горой, квашеная капуста, солёные огурцы, хлеб и её лепёшки.

— Садитесь, — командует она. — Кто где хочет.

Тарасов садится у стены, в угол.

Я это отмечаю и ничего не говорю.

Лида в этот вечер встречает двух своих старых пациентов, и это отдельная сцена, которую я наблюдаю со стороны.

Один — тот самый Никитин, механик, которого она лечила ещё зимой сорок первого, когда мы стояли под Ленинградом. Он сейчас в третьей эскадрилье, здоров, крепок и подходит к ней сам.

— Лидия Андреевна! А я вас в сорок втором искал.

— Зачем?

— Сказать, что рука работает.

Он показывает: сжимает и разжимает кулак, крутит кистью.

— Хорошо, — говорит Лида. — Тяжёлое поднимаете?

— Да я всё поднимаю.

— А холод?

— Ломит, — признаётся он. — К погоде.

— Будет ломить, — говорит Лида. — Всегда будет. Но работает, и это главное.

Второй — я его тоже помню, но хуже: невысокий, сутулый, с сухой левой рукой, которую он держит в кармане.

Он не подходит. Он сидит с краю и смотрит.

Лида подходит к нему сама.

— Здравствуй, Соколов.

— Здравия желаю.

— Как ты?

Он пожимает плечами.

— Ограниченно годен, — говорит он и усмехается. — Служу при складе.

— Рука?

— Рука как была.

— Покажи.

Он неохотно вынимает руку из кармана. Она тонкая, с плохо сгибающимися пальцами.

Лида берёт её и смотрит долго.

Я жду, что она скажет что-нибудь ободряющее. Что-нибудь вроде «ещё разработается».

Она говорит другое:

— Обещать полного восстановления я не могу. С таким ограничением надо подбирать работу, которую ты сможешь делать сейчас.

Соколов смотрит на неё.

— Я знаю, — говорит он.

— Знаешь, и хорошо. — Лида отпускает его руку. — Мне вот что скажи: писать можешь?

— Правой могу.

— А учёт вести? Считать, записывать?

— Ну... могу.

— Тогда иди к Шульге и скажи, что я тебя прислала, — говорит Лида. — Ему нужен человек, который умеет считать и не ворует. У него сейчас учёт запущен, а помощника не хватает.

Соколов моргает.

— А вы за меня поручитесь?

— Я поручусь за то, что ты считать умеешь, — говорит Лида. — За остальное ты сам.

За столом сначала шумно.

Потом становится тише, как всегда бывает, когда люди наелись и разомлели от тепла.

Тарасов сидит в своём углу и почти не говорит.

Он ест, кивает, отвечает односложно, и каждый раз, когда хлопает дверь — а она хлопает часто, потому что люди выходят курить, — он вздрагивает.

Не сильно. Чуть-чуть. Заметно только если смотреть.

Я смотрю.

И вижу, как один раз на это обращает внимание Ивахненко — и уже открывает рот, чтобы сказать какую-нибудь шутку, из тех, какими товарищи лечат друг друга.

И как Бойко, сидящий рядом, толкает его локтем под столом.

Ивахненко закрывает рот.

Никто не просит Тарасова рассказать.

Это, по-моему, самое удивительное в этом вечере: за столом сидят десять человек, каждый из которых умирает от любопытства, и никто не спрашивает.

Вместо этого разговор идёт про сани.

Начинает Шульга, который приехал позже всех и который, оказывается, тоже приглашён.

— А вот я вам скажу, — говорит он, накладывая себе капусты, — что я в этой деревне понял. Я, товарищи, всю жизнь думал, что лошадь — это вроде грузовика, только медленнее.

— А не так?

— А не так, — говорит Шульга. — Грузовик у тебя стоит, ты к нему подошёл и поехал. А там: хомут надо подогнать, супонь затянуть, дугу поставить. Мы с Тарасовым полдня чинили.

— Так это ж не ты чинил, — говорит кто-то. — Это Тарасов.

— А я держал! — говорит Шульга с достоинством. — Я, между прочим, держал очень удачно.

Смеются.

И Тарасов из своего угла вдруг говорит:

— Он правда держал хорошо. Он только гуж не с той стороны подавал.

Это его первая длинная фраза за вечер.

Дальше он начинает поправлять Шульгу — по делу, спокойно, объясняя, как правильно, и через десять минут он уже сидит не в углу, а ближе к середине, потому что Анна Петровна попросила его передать хлеб и он пересел.

К концу вечера он спрашивает у Бойко:

— А вещи мои где?

— На койке, где ж им быть.

— Все?

— Все. Мы ничего не трогали.

— А бритва?

— И бритва.

— Хорошо, — говорит Тарасов. — А то я думал, растащили.

И это — «а то я думал, растащили» — почему-то и есть тот момент, когда я понимаю, что парень вернулся.

Не когда его привезли на санях. Не когда его осмотрела Лида.

А вот сейчас, когда он забеспокоился о своей бритве.

Про то, как он шёл к деревне, он мне расскажет через три недели, сам, на стоянке, когда мы будем ждать вместе окончания заправки и разговор пойдёт ни о чём.

Тогда он и скажет, между прочим, про воронку, в которой ему было хорошо и из которой он еле вылез.

А сейчас я просто сижу и ем картошку.

Моторы приходят в конце февраля — восемь штук, и с ними приходит то, о чём мы в штабе бились три недели: согласованное окно ремонта.

Неделя.

Целая неделя, в течение которой полк не выполняет боевых задач и занимается матчастью.

Для нас это вещь почти неслыханная, и добывал я её тяжело, и главный мой аргумент был не про качество, а про арифметику: если мы будем ремонтировать урывками, то через месяц у нас останется десять исправных машин вместо двадцати.

Плешаков к этой неделе относится как к чуду и, соответственно, боится её потерять.

— Ты помяни моё слово, — говорит он мне в первый же день. — На третьи сутки придут и скажут: дай одну машину.

— Не придут.

— Придут.

Приходят на вторые.

Не из штаба — свои. Командир второй эскадрильи, майор Гаврилюк, человек хороший и хозяйственный, приходит ко мне с простой просьбой.

— Товарищ подполковник, мне бы двенадцатую.

— Она в ремонте.

— Так она ж почти готова. Я смотрел, там мотор стоит, всё собрано.

— Зачем тебе?

— Завтра перегон, — говорит Гаврилюк. — Мне надо два экипажа перебросить, а на чём? У меня всё разобрано.

— Возьми из резерва.

— В резерве старая, у неё расход как у паровоза.

— Зато она исправная.

Гаврилюк мнётся.

— Товарищ подполковник, ну что там осталось? День работы. Пусть доделают за ночь, и утром я её заберу.

И вот тут я делаю то, что должен, и делаю без всякого удовольствия.

Я иду с ним к Плешакову.

Плешаков встречает нас у верстака, и по его лицу видно, что он уже всё понял ещё до того, как мы открыли рот.

— Двенадцатая? — спрашивает он.

— Двенадцатая, — говорю я.

— Пойдём покажу.

Он ведёт нас к машине. Мотор действительно стоит на месте, капоты действительно закрыты, и издали она выглядит совершенно готовой.

Плешаков открывает лючок.

— Смотри, — говорит он Гаврилюку.

— Ну?

— Не «ну». Вот сюда смотри. Что видишь?

Гаврилюк смотрит и честно признаётся:

— Мотор на месте. Вот гайка без контровки, вижу. Остальное что?

— Остальное завтра проверяем по всему монтажу: крепления, соединения, управление, — говорит Плешаков. — Потом контровка, запуск и осмотр другой сменой. Это одна видимая гайка, а не одна оставшаяся работа.

— Так доведите за ночь, — просит Гаврилюк. — Мне перегон закрывать.

— Сейчас, — говорит Плешаков, — я подниму людей, которые семь часов работали и два часа как легли. Они придут и сделают за двадцать минут. И, может быть, сделают хорошо. А может быть, один из них, который не выспался, пропустит вторую такую же гайку через два метра. И через месяц ты будешь идти над заливом и думать, почему у тебя давление скачет.

Гаврилюк молчит.

— Товарищ майор, — говорит Плешаков уже мягче. — Я тебе её отдам. Завтра к вечеру. И ты на ней будешь летать год.

Я поворачиваюсь к Гаврилюку.

— Бери из резерва.

— С таким расходом?

— С таким расходом, — говорю я. — Литвинов тебе пересчитает маршрут. Пойдёшь с промежуточной посадкой.

Он уходит недовольный.

И у нас на сутки получается на одну машину меньше, чем могло бы быть, и это записано в сводке, и это мне ещё аукнется.

Но Плешаков, когда Гаврилюк уходит, говорит мне одну фразу, ради которой всё это стоило:

— Я, честно говоря, думал, ты его отдашь.

— Почему?

— Потому что все отдают, — говорит он. — Пока не прижмёт — обещают. А как прижмёт хоть чуть-чуть — так «ну это ж один разок».

Неделя проходит так, как должна проходить неделя.

Утром работают, вечером заканчивают, в двадцать три часа — всё, инструмент в ящики.

На третий день я захожу в землянку технического состава в двенадцатом часу ночи и вижу картину, которой у нас не было, наверное, с сорок первого: люди моются.

То есть у них там устроено что-то вроде бани — бочка, печка, два таза, — и человек шесть по очереди отмываются, а остальные развесили портянки и гимнастёрки на верёвке у печки и сидят в исподнем, и кто-то играет в домино.

Ерохин, увидев меня, привстаёт.

— Сиди, — говорю я. — Я на минуту.

— Товарищ подполковник, а правда, что неделю дали?

— Правда.

— И никого не будут дёргать?

— Никого.

Он садится обратно и говорит куда-то в сторону:

— Мужики, а я не верю.

К концу недели все восемь моторов стоят на машинах.

Дальше — контрольные запуски и независимый осмотр, и это делается не потому, что кто-то не доверяет Плешакову, а потому, что так надо: тот, кто собирал, смотрит хуже, чем тот, кто не собирал.

Верещагин, полковой инженер, сам назначает проверяющих из другой смены. Монтажники отвечают на их вопросы и не подсказывают, куда смотреть: правило у нас то же самое.

Запуски идут два дня.

Я стою и смотрю, как они идут, и ловлю себя на глупом: мне приятно.

Вот стоит двадцать одна машина. У каждой я знаю фамилию командира, фамилию механика и хотя бы одну особенность. На семнадцати сейчас крутятся винты. Люди, которые их готовили, выспались.

За три года это, кажется, лучшая неделя, какая у нас была.

Письмо от Марии приходит третьего марта.

Оно идёт ко мне девятнадцать дней, и это быстро.

Она пишет мелко, убористо, и первая же фраза — не «здравствуй», а:

«Паша, мы двадцать седьмого января вечером узнали про Ленинград».

Дальше она рассказывает, как это было.

Что радио у них в госпитале одно, в коридоре, и что в тот вечер туда набилось человек тридцать, и стояли в дверях палат, и одна санитарка, ленинградская, села прямо на пол.

Что потом все разошлись по работе, потому что перевязки никто не отменял.

И что она весь следующий день думала обо мне.

«Я не спрашиваю, где ты был. Я по твоим письмам за полтора года уже примерно поняла, куда ты смотришь, когда пишешь про погоду. Ты в январе написал про снег, который "у нас идёт мокрый, потому что залив рядом". Я тогда подумала и больше не спрашивала».

Я перечитываю это место дважды и понимаю, что мне надо быть осторожнее.

И тут же понимаю другое: она ведь не спрашивает.

Дальше она пишет про себя, и пишет честно, как я просил в прошлый раз.

Что устала так, что перестала замечать усталость. Что у них в феврале было тяжёлое поступление и что она четверо суток спала по три часа. Что у неё испортились руки от растворов и что она этого стесняется, и тут же приписка: «Пишу тебе про руки и чувствую себя дурой, у людей война, а я про руки».

И в конце — то, ради чего, наверное, и было всё письмо:

«Напиши мне что-нибудь про мирное. Не про то, что будет после войны, — про это мне страшно. А про какое-нибудь сегодняшнее мирное. Оно ведь бывает?»

Отвечаю я вечером, в своей землянке, при лампе.

Блокнот в вышитом чехле лежит передо мной. Чехол давно не новый: угол вытерся, на нижнем крае есть пятно, которое я отстирал, но не до конца.

Пишу.

Про мирное.

Про Ольгу Никитичну и её окно. Как мы разбирали фанеру и тряпьё, слежавшиеся за два с половиной года, как она сама забивала гвозди, потому что до войны работала в домоуправлении, и как в комнате стало светло, и как первое, что она сказала, было: «Господи, а обои-то какие грязные».

Про то, что вечером всё равно завешивают, потому что правила никто не отменял, и что она это понимает, и что ей нужно было не для ночи, а для дня.

Про Дусю на складе, которая накричала на меня за мешок у мокрой стены, и что она была права, и что я до сих пор помню, как она стояла посреди склада и командовала.

Про Тарасова пишу отдельно и без подробностей: что у нас вернулся человек, которого нашли на вторые сутки и ещё ждали с дороги, что его подобрала женщина в деревне, что мы вернули этой женщине лошадь по учёту и что теперь у неё вода приезжает на санях.

Про то, что парень первые дни сидел в углу и вздрагивал от двери, а потом заговорил про хомут и стал прежним.

Про лепёшки Анны Петровны.

Про то, что у нас неделю никто не воевал и все выспались.

А потом останавливаюсь и долго смотрю на страницу.

И пишу то, чего до сих пор не писал.

«Ты просила про мирное. Вот тебе самое мирное, что у меня есть.

Когда мы закончили с этим окном и в комнате стало светло, я стоял на табурете и держал раму, а внизу две старые женщины спорили, чем мыть обои. И я поймал себя на том, что мне не хочется уезжать.

Не потому, что там было тепло или сытно. Там было холодно, и есть у них особенно нечего.

А потому что я полтора года не был внутри чьего-то дома. Не в землянке, не в хате, где мы ночуем, не в чужой избе, где нас кормят из жалости. А в доме, где люди живут и собираются жить дальше.

И я подумал вот что. Когда-нибудь я хочу вместе с тобой разобрать своё окно. Не чужое, а своё. Чтобы было холодно, и чтобы не хватало стекла, и чтобы ты держала рейку, а я забивал гвозди, и чтобы потом стало светло и оказалось, что обои грязные.

Я не знаю, когда. Я вообще про "когда" стараюсь не думать, ты меня в этом поймёшь.

Но окно я хочу с тобой».

Перечитываю.

Хочется вычеркнуть последний абзац — по той же самой причине, по которой всегда хочется вычеркнуть такие абзацы: потому что страшно.

Не вычёркиваю.

Заклеиваю конверт, надписываю, отношу утром на почту и сдаю.

И иду на стоянку, потому что там сегодня заканчивают последние два контрольных запуска, и потому что через день-два придёт то, что всегда приходит после передышки, и мне надо принять полк готовым.

День солнечный, первый по-настоящему солнечный за месяц.

Снег на стоянке подтаял и осел, и от машин пахнет нагретым металлом — впервые за зиму, и этот запах для меня означает больше, чем календарь.

Плешаков стоит у двенадцатой, той самой, из-за которой мы неделю назад спорили с Гаврилюком.

— Ну как? — спрашиваю.

— Отдал я ему её, — говорит Плешаков. — Вчера вечером. Он на ней сегодня уже летал.

— И что говорит?

— Говорит, хорошо идёт, — Плешаков щурится на солнце. — Спасибо, между прочим, сказал.

— Кому?

— Мне, — говорит Плешаков. — Представляешь?

Глава 3



Приказ приходит в середине апреля, толстый, с приложениями, и первое, что я делаю, — откладываю первые три страницы в сторону.

Первые три страницы всегда одинаковые. В них написано, что дальняя авиация перераспределяется для поддержки операций, названы два направления — южное и балтийское, — и есть фраза про Крым, от которой у половины полка сейчас загорятся глаза, потому что там весна, там наступают, и потому что двадцатилетнему человеку кажется, что где наступают, там и надо быть.

Про Крым в этом приказе — общая задача объединения. Не наша.

Наше лежит в приложении, на четвёртой странице, мелким шрифтом, в столбик.

Балтийская база. Площадка Черницы. Срок готовности к приёму полка. Срок готовности к боевой работе с неё.

Я читаю эти две даты и считаю между ними дни, и счёт мне не нравится.

— Плешаков.

Он приходит через десять минут, в фартуке, с руками, которые он вытирает на ходу и всё равно не вытирает. Мы с ним стоим в этой землянке уже третий год в разных углах страны, и разговор начинается всегда одинаково: я спрашиваю, он отвечает не то, что я хочу услышать.

— После мартовской недели ремонта что осталось незакрытым?

— Мартовское закрыли. Три машины теперь на новых работах, их оставляю отдельной смене. Остальным до пятницы контроль перед перегоном.

— А перелёт в понедельник.

Он смотрит на приложение через моё плечо, шевеля губами.

— Значит, контроль кончается до перелёта, — говорит он. — Это хорошо.

— А не слишком мало времени на всё остальное?

— Это очень хорошо, командир. — Он садится на табурет, не спросив. — Я тебе полгода объясняю: главное не сколько дней ремонта, а где эти дни лежат. Если бы проверку пришлось заканчивать после перелёта, я бы тебе половину полка привёз в состоянии «полетит, если не трогать». А так — я закрываю контроль здесь, на своей яме, со своим инструментом и своим светом. На новом месте ямы нет, света нет, и что там за грунт, я не знаю.

— Сколько будет исправных к понедельнику?

— Восемнадцать, — говорит он и добавляет прежде, чем я успею обрадоваться: — Из них четыре я тебе отдам с оговоркой, и оговорку ты подпишешь.

— Пиши.

— И второе. — Он поднимает палец. — Смены.

Вот это и есть настоящий вопрос сегодняшнего утра, и я рад, что он его поднял сам.

Потому что можно перегнать восемнадцать исправных машин на новую площадку и получить там восемнадцать памятников. Машина без своих людей на новом месте живёт один вылет.

— Как делишь?

— Не по машинам, — говорит Плешаков. — По сменам. С каждой перелётной группой идут свои мотористы и оружейники. Для людей выделен транспортный борт: в Ил-4 сверх экипажа их не набьёшь. Инструмент тоже грузим туда, по группам. Со мной тем же транспортом летят два человека с приборами и шаблонами. Остальных — эшелоном, и они придут на четвёртые сутки.

— То есть первые четверо суток мы живём на тех, кто улетел с машинами.

— На них, — говорит Плешаков. — Поэтому я тебе назову фамилии, а ты не будешь их менять, даже если кто-нибудь в штабе скажет, что этот человек нужнее здесь.

— Не буду.

— И третье. — Он встаёт. — Подогреватель.

Ага.

— Который?

— Который новый.

Я смотрю на него.

Он смотрит на меня. У него совершенно честное лицо человека, который уже придумал, как это оформить.

— Он не наш, — говорю я.

— Он стоит у нас на площадке с января.

— Он не наш, Плешаков. Мы его получили в пользование, это записано, и северные хозяева его нам оставляли под нашу зиму. Зима кончилась.

— Командир. — Он делает шаг ближе и понижает голос, будто нас кто-то может услышать. — У них есть второй. Старый, но живой. А у нас на новом месте не будет ничего, и в апреле ночи там холодные, и я тебе на сырой площадке буду греть моторы чем? Молитвой?

bannerbanner