Читать книгу Командир бомбардировщика - 11 (Сергей Сорокин) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Командир бомбардировщика - 11
Командир бомбардировщика - 11
Оценить:

4

Полная версия:

Командир бомбардировщика - 11

— И причину укажите, — вдруг говорит Перфильев. — Что он не просто так отказался, а после того, как проверил у меня и у диспетчера.

— Причину укажу, — ворчит Тищенко. — Я, знаете, не зверь.

Маневровый мы получаем в двадцать один сорок, минута в минуту, и следующие два часа я не думаю ни о ком, включая себя.

Сначала маневровый перетаскивает с дальнего пути на выходной санитарный — чтобы потом, в двадцать три десять, осталось только подвести поездной паровоз и проверить состав.

Он проходит мимо нашей платформы медленно, вагон за вагоном, и в нескольких окнах теперь не зашторено, и в жёлтом свете видно людей: кто-то сидит, кто-то лежит, кто-то стоит у окна и смотрит на нас, на грязь, на настил из старых шпал.

Я стою на платформе и считаю вагоны, потому что считать легче, чем искать глазами одно окно.

Потом начинается наше.

Маневровый вытаскивает нашу платформу с третьего пути, и тут же выясняется, что радоваться было рано.

К платформе подходит вагонный мастер — маленький, злой, в железнодорожной шинели, с фонарём — и начинает светить под груз.

Через полминуты он выпрямляется.

— Не поеду.

— Что значит «не поеду»? — говорит Плешаков.

— То и значит. Вот это, — он тычет фонарём, — у вас чем закреплено?

— Проволокой.

— Проволокой, — повторяет мастер. — Шестьсот килограммов железа с высоким центром, на платформе, под ним настил из досок, и всё это у вас притянуто мягкой проволокой в две нитки. На первом же перегоне, на стыке, оно у вас пойдёт вбок. А если на кривой качнёт — оно вам полвагона снесёт.

— Мы же...

— Товарищ, — устало говорит мастер, — я двадцать лет смотрю, как хорошие люди привязывают груз так, чтобы доехать до ворот. А ехать вам двести сорок километров с двенадцатью остановками.

Плешаков открывает рот, и я его опережаю:

— Что нужно?

Мастер наконец смотрит на меня.

— Растяжки в четыре стороны катанкой, и не в две нитки, а в шесть, со скруткой. Упорные бруски под ложемент, прибить к настилу. И вот эту вашу траверсу снять с верха и положить вниз, а то у вас центр тяжести под небеса.

— Сколько времени?

— Час. Если с вами будут работать мои.

Я смотрю на часы. Двадцать один пятьдесят пять. Второе окно — в час десять.

— Климов!

Он уже идёт к нам от стрелки, и по походке видно, что он всё слышал.

— Час, — говорю я.

— Час у вас есть, — говорит Климов. — Ровно час, и ни одной минуты сверху. В двадцать три десять маневровый уходит готовить отправление санитарного, и до ноля сорока он мне не принадлежит. Если к двадцати трём десяти ваша платформа не готова, я в ноль сорок не успею ни вытащить её, ни прицепить, ни проверить.

— Понял.

— И вот ещё что, товарищ майор. — Он говорит негромко, но так, чтобы слышали все вокруг. — Я в час десять отправлю то, что будет готово. Если ваша платформа к этому времени не готова — она остаётся, а состав уходит без неё. Я узел ради вас не остановлю. Ни ради вас, ни ради кого.

— Я вас об этом и не прошу.

— Просить будете через сорок минут, — говорит Климов. — Все просят. Я предупреждаю заранее, чтобы потом не ссориться.

Работают все.

Путейцы Гаврилова приносят катанку, кувалды, скобы. Плешаков со своими снимают траверсу — вчетвером, на верёвках, в темноте, при двух фонарях, — и укладывают её вдоль борта. Мастер ходит с фонарём и тычет пальцем: сюда брусок, сюда скрутку, здесь ещё одну.

В двадцать два сорок Верещагин подходит ко мне.

— Товарищ майор. Не успеваем.

— На сколько?

— Минут на пятнадцать. Мешает вот этот ящик. — Он показывает. — Расходный крепёж. После изменения растяжек мастер требует более широкий упор; ящик теперь мешает его поставить, и его надо снимать и переставлять, а он тяжёлый и неудобный.

— Предложение?

— Снять его с платформы и оставить. Совсем.

Плешаков, который это слышит, разгибается.

— Товарищ инженер, там болты! Там заклёпки, там трос!

— Там расходное, — говорит Верещагин. — Которое я выпрошу у соседей, у БАО, у кого угодно. А подъёмное я ни у кого не выпрошу, потому что его ни у кого нет.

Плешаков секунды три борется с собой.

— Снимаем, — говорит он.

Ящик снимают вчетвером и просто отволакивают на край платформы, а опускают по доскам на станционную рампу. Гаврилов укрывает его брезентом и велит дежурному принять для следующей отправки.

В двадцать три ноль пять мастер обходит платформу в последний раз.

Светит. Дёргает растяжки — каждую, рукой. Стучит по брускам ногой.

— Поедет, — говорит он.

И уходит, не прощаясь.

Платформа готова и ждёт на погрузочном пути: в ноль сорок маневровый вернётся за ней после санитарного.

Я стою и смотрю ей вслед, и рядом со мной стоит Плешаков, и у него руки в крови — не сильно, содранные о катанку, — и он этого не замечает.

— Плешаков, вы едете с ней?

— Еду.

— Кто с вами?

— Шестеро. Гончаров, Тюрин, двое молодых и двое из планерной группы.

— Верещагин остаётся здесь до следующей отправки, — говорю я. — Значит, техническое руководство на месте — на вас, но по его указаниям, которые он вам даст письменно. Не по памяти. Письменно.

— Он уже дал, — говорит Плешаков и хлопает себя по груди. — Тут.

— Хорошо. — Я смотрю на него. — И ещё одно. Когда приедете и начнёте разворачиваться, вы будете первым человеком на площадке, у которого есть железо. К вам пойдут все: и с машиной, и с печкой, и с чьим-нибудь сапогом. Не давайте себя разобрать на мелочи в первые сутки.

— Я и не дамся.

— Дадитесь. Вы добрый.

Плешаков фыркает.

— Товарищ майор, меня первый раз в жизни назвали добрым.

— Значит, вокруг вас были невнимательные люди.

В двадцать три пятнадцать к платформе прибегает связной с телефонограммой.

Я читаю при свете фонаря.

Зорин.

«Перелёт закончен. Двенадцать машин на площадке. Посадка без происшествий. Площадка мокрая, южный край не годится, размечаю по северному. Связь по расписанию. Готовых к работе по машинам — восемь. Четыре требуют осмотра и мелкого ремонта. Обещать по ним вылет до прибытия мастерской не буду».

Я читаю последнюю фразу дважды, и у меня делается тепло где-то под рёбрами.

Он это написал не для красоты. Он это написал, потому что знает: когда завтра утром придёт задача, ему очень захочется доложить «полк в строю», и четыре машины впишутся в это «в строю» сами собой, без всякого злого умысла, просто потому, что они стоят на площадке и на них есть экипажи.

— Ответ будет? — спрашивает связной.

— Будет. Пиши.

Я диктую:

«Принял. Мастерская выходит в час десять, с ней Плешаков и шесть человек. Разгрузку начинать с того борта, где мелом отмечено. Подъёмное приспособление — первым. Части и боепитание остаются здесь до следующей отправки, расход патронов на завтра считай по наличию. Четыре машины до мастерской в строй не ставить. Иванов».

Связной убегает.

— Товарищ майор, — говорит Плешаков. — А Журавлёв связь между двумя площадками держит?

— Держит. У него с обеда два расписания — для нас и для них.

— Это хорошо, — говорит Плешаков. — А то у меня там кабелей на две катушки, и все одинаковые, и если при переносе метки собьют, будем час прозванивать концы вместо работы.

— Пометит. Он летом всю жизнь на это положил.

До отправления санитарного в двадцать три сорок остаётся несколько минут.

От той минуты, когда я отдал ему окно, до этой проходит без малого два часа, и за эти два часа я не подхожу к нему ни разу.

Сначала потому, что маневровый и платформа. Потом потому, что мастер и растяжки. А потом, если совсем честно, ещё и потому, что боялся: подойду — и решение, уже принятое, начнёт задним числом выглядеть как подарок.

Она приходит сама.

Я стою у стрелки, между двумя фонарями, и смотрю, как последний вагон санитарного утягивают на выходной путь, и вдруг слышу сзади:

— Паша.

Оборачиваюсь.

Она стоит в трёх шагах — в шинели поверх халата, без шапки, волосы убраны под платок, и руки у неё до локтей мокрые, она их вытирает на ходу полотенцем.

— У меня четыре минуты, — говорит она.

— У меня тоже.

Мы стоим и смотрим друг на друга, и, честное слово, за эти четыре минуты я успеваю разучиться разговаривать.

— Я видела, — говорит Мария.

— Что видела?

— Как ты ходил к Перфильеву. Меня Настя позвала, она сказала — какой-то майор-лётчик пришёл узнавать про нашу срочность.

— И?

— И я поняла. — Она перекладывает полотенце из руки в руку. — Паша, я хочу сказать тебе одну вещь, и хочу сказать её сейчас, чтобы потом она не выросла во что-нибудь неправильное.

— Говори.

— Ты нам не подарил это окно.

Я молчу.

— Ты его не подарил, — повторяет она твёрдо. — Я не хочу, чтобы ты думал, будто сделал это для меня, и не хочу, чтобы я сама так думала. У нас семеро, которых нельзя было держать на путях. Перфильев ходил из-за них к диспетчеру три раза. Если бы меня в этом эшелоне вообще не было, всё равно надо было пускать нас вперёд.

— Знаю.

— Точно знаешь?

— Проверял, — говорю я. — Не у тебя. У него и у Климова. Отдельно.

Она смотрит на меня и вдруг чуть-чуть улыбается — устало, одними уголками.

— Вот за это спасибо.

— За что именно?

— За то, что проверял. Мне было бы очень плохо, если бы ты просто махнул рукой и сказал «пусть медицина едет, там Маша».

— Мне тоже было бы плохо, — говорю я. — Только по другой причине.

— По какой?

— Потому что тогда я уже не смог бы себе доверять. — Я развожу руками. — Понимаешь, у меня работа такая, что я каждый день решаю, кого куда. И если я один раз решу по тому, кто мне дорог, я потом всю жизнь буду проверять себя и не знать наверняка.

Мария кивает, и видно, что ей это объяснять не надо.

— Теперь я скажу вторую вещь, — говорю я. — Она хуже.

— Говори.

— Я очень хотел, чтобы вы остались до часу десяти.

Она поднимает брови.

— Я всё время, пока считал, знал, что если вы уйдёте в двадцать три сорок, то я тебя сегодня почти не увижу. И мне этого очень не хотелось. Я это отложил в сторону, но не выбросил. Оно всё время лежало рядом.

Мария комкает мокрый край полотенца и смотрит на меня несколько секунд; от вагона уже зовут санитаров.

— И ты мне это зачем рассказываешь?

— Затем, что если я это спрячу, то у нас с тобой будет один разговор, а у меня внутри — другой. Я хочу, чтобы ты знала и ту часть, за которую мне неловко.

Она вдруг делает шаг вперёд и берёт меня за отворот шинели — просто держит, не притягивая.

— Знаешь, чего мне больше всего хотелось за сегодня? — говорит она.

— Чего?

— Сесть. Просто сесть на что-нибудь неподвижное, чтобы не качалось, и чтобы кто-нибудь налил мне чаю. У нас в вагоне кипяток есть, а сесть негде.

— У меня на платформе есть перевёрнутый ящик, — говорю я. — И чай есть, у Гаврилова, он путеец, у него всегда чай.

— Вот, — говорит она. — Вот это и есть то, чего мы с тобой сегодня не сделаем.

— Не сделаем.

Где-то впереди, у головы состава, коротко и хрипло гудит паровоз.

Мария отпускает отворот и лезет в карман шинели.

— Держи. — Она суёт мне сложенную вчетверо бумажку. — Это адрес. Полевая почта, куда мы едем. Я его вчера записала на всякий случай, думала — не пригодится, потому что мы всё время переезжаем.

— Пригодится.

— Пиши обязательно, — говорит она. — И не жди, пока будет что-то хорошее, чтобы написать. Ты так делаешь. Ты пишешь, когда у тебя что-то получилось.

— Разве?

— Разве. — Она отступает на шаг. — Последние три письма — все после чего-нибудь удачного. А я хочу знать и про неудачное тоже.

— Хорошо.

Паровоз гудит второй раз, длиннее.

— Мне пора, — говорит она.

И не уходит.

Мы стоим ещё несколько секунд, и я понимаю, что если сейчас сделаю шаг вперёд — она не отступит; и что после этого шага у нас обоих будет очень тяжёлая ночь, у каждого в своём составе.

— Соколова! — кричат от вагона. — Соколова, третий!

— Иду! — кричит она через плечо и поворачивается ко мне. — У меня там мальчик в третьем, семнадцать лет, у него после каждой стоянки начинается. Он стоянки боится.

— Иди.

— Паша.

— Что?

— Ты сделал правильно, — говорит она. — И я тебе за это не должна.

— Я знаю.

— Вот и хорошо.

Она поворачивается и идёт к вагону — быстро, деловито, вытирая руки на ходу, и на подножке её подхватывают за локоть чьи-то руки, и дверь она не закрывает, потому что там кто-то ещё лезет следом.

Санитарный трогается в двадцать три сорок с чем-то — Климов потом скажет, что в двадцать три сорок одну, и будет этим недоволен.

Он уходит медленно, тяжело, набирая ход не сразу. Я стою у стрелки и смотрю, как мимо проплывают зелёные вагоны, и в одном из окон третьего кто-то стоит, но там свет за спиной, и я вижу только силуэт, и не берусь утверждать, что это она.

Потом проходит последний вагон, и за ним открывается пустой путь, мокрые шпалы и красный фонарь на хвосте, уменьшающийся в темноте.

Я стою, пока фонарь не исчезает.

Потом поворачиваюсь и иду обратно, вдоль состава, к своей платформе.

У станционной рампы горят два фонаря. Плешаков сидит на её краю, свесив ноги, и кто-то из его людей передаёт ему снизу вещмешок. Верещагин стоит рядом с Гавриловым, и они, судя по жестам, обсуждают, как будут разгружать на той стороне.

Мы ждём у рампы. В ноль сорок маневровый возвращается, забирает нашу платформу и ставит в состав; проверка сцепления проходит без задержки. Климов идёт мне навстречу, пряча папку подмышку.

— Ваши в составе, — говорит он. — Отправление час десять. Хотите — проводите, хотите — идите спать, вы на человека уже не похожи.

— Провожу.

— Как знал. — Он останавливается и вдруг говорит, глядя не на меня, а куда-то вдоль путей: — Товарищ майор, я вам за сегодня одну вещь скажу, а вы не смейтесь.

— Не буду.

— Я за войну много раз видел, как боевые командиры отдают своё место раненым. Обычно это выглядит... — он крутит пальцами, — красиво. С речью. А вы сначала три раза переспросили, потом полезли к моему листу, потом заставили Тищенко записать, что спрашивать будут с вас.

— И что?

— И то, что первое я забываю через неделю, — говорит Климов. — А второе я запомню.

Он уходит к стрелке.

Я поднимаюсь на неподвижную рампу пакгауза, сажусь рядом с Плешаковым на край настила, и минуты две мы просто сидим и молчим.

Где-то на севере, за пакгаузом, маневровый коротко отвечает свистком составителю. Пахнет мокрым деревом, углём и мазутом. Под ногами, в темноте, стоит укрытый ящик с крепежом, принятый дежурным до следующей отправки.

— Товарищ майор, — говорит Плешаков. — А части и патроны когда пойдут?

— Заявка на послезавтра принята, — говорю я. — Точное окно Климов подтвердит.

— А если не найдёт до послезавтра?

— Тогда будем возить машинами по грязи.

Плешаков молчит, потом крякает.

— Ну, значит, будем возить машинами по грязи, — говорит он. — Дело привычное.

Плешаков уходит с рампы к своим людям и садится в теплушку. В час десять состав трогается.

Платформа проходит мимо меня медленно, и я успеваю увидеть при свете фонаря белую меловую надпись на борту, крупную, кривоватую, сделанную рукой Верещагина:

«ОТКРЫВАТЬ ЗДЕСЬ. ПОДЪЁМНОЕ — ПЕРВЫМ».

Глава 4



Бумага приходит в среду утром, и в ней нет ни одного слова, которого мы не сделали бы сами три дня назад.

«Перебазирование производить эшелонами по готовности». Всё.

Я читаю это, стоя посреди двора у штабной хаты, и первую минуту ловлю знакомое раздражение: мы неделю бились, Климов выкраивал нам вагонные окна, мастерская уже разгружена на новом месте, а бумага доехала только теперь.

Потом раздражение проходит, и остаётся то, что важнее.

Потому что до этой бумаги мы делали правильную вещь неофициально. А теперь то же самое можно требовать с людей, ссылаясь на строчку.

— Тищенко, — говорю я.

Начальник штаба выходит из хаты, на ходу застёгивая ворот. Это наш начальник штаба капитан Тищенко, однофамилец майора ВОСО на станции. Он у меня несколько недель; до войны — школьный завуч, и по его почерку это заметно за версту: у него всё в клеточку.

— Утверждено, — говорю я и отдаю ему лист. — Садись писать.

— Что писать?

— Кто за что отвечает. Пока у нас полк на двух точках, у меня должно быть четыре фамилии, а не «полк».

Мы садимся тут же, на завалинке, потому что в хате душно и темно, и Тищенко раскладывает на коленях планшет.

Ситуация у нас такая. Полк сейчас живёт на двух аэродромах, и будет так жить недели две, пока не закончится передвижка. На старой точке — десять машин и те экипажи, которые ещё не перелетели. На новой — двенадцать машин и мобильная мастерская, которую мы выдернули первым эшелоном, часть экипажей и Зорин.

Между точками — сорок километров по прямой и километров шестьдесят по дороге, потому что между ними балка и разбитый мост. Железнодорожному грузу пришлось идти ещё длиннее, обходом в двести сорок километров.

— Первое, — говорю я. — Кто отвечает за остающиеся машины.

— Вы, — говорит Тищенко.

— Нет. Я отвечаю за всё, это не фамилия, это должность. Мне нужен человек, которому я скажу «сколько у тебя», и он ответит цифрой, не оглядываясь.

— Тогда Сивков.

— Сивков, — соглашаюсь я. — Пиши: за матчасть и экипажи на старой точке до окончания перебазирования отвечает командир третьей эскадрильи.

— Второе?

— Кто принимает на новой.

— Зорин.

— Зорин, — говорю я. — И вот тут уточнение, которое ты обязательно запиши буквами, а не по смыслу. Зорин принимает и ставит на учёт. Не «командует всем, что прилетело». Если ко мне на новую точку сядет экипаж Сивкова с отказом, он остаётся за Сивковым, а Зорин ему только помогает и докладывает.

Тищенко пишет, потом поднимает голову.

— А почему так? — спрашивает он, оставляя карандаш над незаконченной строкой.

— Потому что иначе через неделю у меня будет две эскадрильи, у которых нет хозяина, а есть география, — говорю я. — Человек прилетел — и стал ничей. Вернее, стал того, у кого он на глазах. А мне надо, чтобы у каждого экипажа был один командир, а не тот, кто ближе.

— А если экипаж застрял на чужой точке на неделю?

— Тогда мы это оформляем передачей, письменно, и я об этом знаю.

— Записал.

— Третье. Как передаются изменения исправности.

Тищенко задумывается.

— По связи, двумя сводками, — говорит Тищенко. — Только мне надо закрепить, кто даст цифры, чтобы дежурные не собирали их по слухам.

— Давай закрепим: кто, кому, когда и в какой форме.

И дальше мы полчаса вырабатываем то, что потом будет висеть на стенке у обоих дежурных.

Получается так. Два раза в сутки, в восемь утра и в двадцать, обе точки передают одинаковую короткую сводку: сколько машин всего, сколько исправно, сколько в работе, сколько экипажей готово, сколько людей выбыло. Не описание, а пять цифр в одном порядке.

Отдельно — срочное: если что-то меняется резко, передаётся немедленно и одной фразой. Не «у нас тут выяснилось, что», а «шестой борт — снят, ресурс мотора».

— И вот что, — говорю я. — Цифры даёт не дежурный. Цифры даёт инженер или тот, кого он назовёт. Дежурный только передаёт.

— Почему?

— Потому что дежурный не лазал под капот. Он передаст то, что слышал. А инженер отвечает за то, что видел.

Связь мы проверяем в тот же день, и проверяет её Тимка — теперь уже не «Тимка», а старший лейтенант Журавлёв, начальник связи полка, и я стараюсь при людях называть его как положено, хотя получается через раз.

Он появляется у меня в четыре часа, с блокнотом, и вид у него довольный.

— Провели три сеанса, — говорит он. — Утренний, дневной, контрольный. Прохождение нормальное. Но есть одна штука, и она мне не нравится.

— Говори.

— На второй точке дежурит человек, которого я не учил.

— Это плохо?

— Это не плохо, это опасно, — говорит Тимка. — Он передаёт правильно, но он передаёт длинно. У него сводка в эфире звучит сорок секунд.

— А должна?

— Двенадцать, — говорит он. — Товарищ майор, сорок секунд — это когда нас начинают слушать не только свои.

С первой Тимкиной фразы у меня уходит примерно десять секунд на то, чтобы вспомнить мальчишку с разбитым лицом, который в августе сорок первого не мог перевести взгляд без двоения, и сопоставить его с этим человеком, который сейчас на меня смотрит и ждёт решения.

— Езжай и учи, — говорю я.

— Мне бы туда завтра, а сегодня у меня...

— Тимофей. Езжай завтра. Сегодня не суетись.

Инженер приходит вечером с подтверждением, которого я ждал всю неделю.

Верещагин у нас человек скупой на слова, но сегодня он позволяет себе целых две фразы подряд.

— Мастерская на новой точке разгружена полностью, — говорит он. — Первый сокращённый комплект: подъёмное приспособление, ложементы, оправки, сверлильный станок и инструмент. Стапель и второй комплект идут следующей отправкой; за ними закрепили людей. Собрано, стоит под навесом, свет проведён. Работать можно с завтрашнего утра.

— С завтрашнего или уже сегодня?

— Сегодня они грели воду и мылись, — говорит Верещагин. — Товарищ майор, они трое суток не мылись.

— Правильно.

Задачу нам дают на следующий день, и дают в том виде, в каком задачи давались всю эту осень: быстро, коротко и с недосказанностью, которая обнаружится только при работе.

«Нарушить переброски противника к рубежу реки на участке...» — и дальше квадрат.

Я читаю квадрат, и мне сразу не нравится одна вещь.

— Литвинов.

Он приходит через три минуты, с картой под мышкой. Аркадий за эти два года стал штурманом полка и заметно раздался в плечах, а левая кисть у него так и осталась полусогнутой — он ею теперь довольно ловко придерживает бумагу, но писать ею не пишет.

— Смотри квадрат, — говорю я.

Он смотрит.

— Ну? — говорю.

— Что «ну»? Квадрат как квадрат.

— Аркадий, — говорю я. — Сколько в этом квадрате мест, где можно перейти реку?

Он наклоняется ближе, водит пальцем.

И через полминуты выпрямляется с тем самым лицом, которое я у него люблю больше всего: лицом человека, который только что сам себя поймал.

— Два, — говорит он.

— Вот именно.

— Точнее, два, о которых мы знаем. Может быть три.

Дальше мы сидим над картой полтора часа, и вот что у нас получается.

В квадрате река делает петлю. На выходе из петли, где берега сходятся ближе всего и где с обеих сторон подходят дороги, есть место, которое напрашивается для военной переправы: там и немцы, судя по всему, её и держат.

А в двенадцати километрах ниже по течению, у крупного села, есть старый постоянный перевоз. Он там был всегда: паром, лодки, мелкий брод для скота. Им ходили до войны и, судя по донесениям, ходят сейчас — местные, беженцы, подводы.

Двенадцать километров — это для нас, ночью, на высоте, примерно ничего. Это около двух с половиной минут на скорости выхода.

— Что в задаче? — спрашивает Литвинов.

— В задаче — «переправа в квадрате».

— То есть какая именно, не сказано.

— Не сказано.

Мы молчим.

Я знаю, что сейчас начнётся, потому что это всегда начинается. Сейчас кто-нибудь скажет разумную вещь: у нас приказ, квадрат обозначен, переправа там одна военная, вторая — так, крестьянская, и вообще не наше дело разбираться, ночью всё равно не видно.

— Я запрошу уточнение, — говорю я.

— Это дня три, — говорит Литвинов.

— Может, и три.

— А если они нам скажут: работайте по квадрату?

— Тогда мы будем работать по тому, что сами опознаем, — говорю я. — И в донесении я напишу, что именно опознали и по каким признакам.

Литвинов кивает и начинает собирать карту.

— Аркадий.

— Что?

— Ты сейчас подумал, что я перестраховщик.

— Я подумал, что ты опять за своё, — говорит он спокойно. — И что ты прав. Это, к сожалению, у тебя часто совпадает.

Уточнение я запрашиваю в тот же вечер, а на следующий день приходит связной от передовых наблюдателей.

Он приходит пешком — последние восемь километров пешком, потому что его полуторка села в грязь, — и появляется у нас в половине девятого утра: сержант лет двадцати трёх, весь в глине по пояс, с планшетом под шинелью и с лицом человека, который спал последний раз позавчера.

Фамилия — Гапоненко.

Он передаёт донесение в штабе, коротко, как учили: военная переправа работает ночью, рывками, с двадцати трёх до четырёх; днём не работает. Гражданский перевоз у села — днём и вечером, до темноты.

Тищенко записывает, я слушаю, Литвинов делает пометы на своей карте.

bannerbanner