
Полная версия:
Битва за москву 1941 - 6
— Хвостов. Ты сейчас вылезешь чинить верёвку перед людьми, которые пришли тебя убивать.
Он сел обратно. Сказал угрюмо:
— Жалко. Хорошая была снасть.
— Снасть кончилась. Порядок остался.
Он это понял быстрее, чем я успел договорить, и то, что он сделал дальше, было уже не про проволоку: он передал Опарину, что во дворе чужие, и Опарин по цепочке — в избу и на амбарный проход. То есть известие, ради которого мы вешали банки, всё равно дошло. Только не звоном, а людьми.
Немцы не ушли сразу. Они попробовали разойтись: часть отползала к канаве, а двое — и вот это я уже видел своими глазами — пошли не назад, а вперёд, вдоль стены церкви, под самой стеной, в мёртвом пространстве, куда ни с ограды, ни с избы не достать.
Они шли к пролому.
Пролом немцы пробили сами, ещё когда тут сидели: выломали кладку в стене трапезной, чтобы выходить во двор, минуя паперть, и заложили низ кирпичом, оставив лаз в рост согнутого человека. Изнутри от этого лаза три шага до лестницы в подвал. А в подвале у меня лежали пятеро, которых не успели увезти, и с ними санитар.
Я побежал двором и застрял.
Именно застрял: у узкого поворота между кирпичной горкой и церковной лавкой мне навстречу несли на носилках — тащили того, с бедром, к утренней телеге, — и в этом месте нельзя было разойтись, и нельзя было крикнуть «бросьте его», и нельзя было перелезть, потому что за лавкой начиналась полоса, видимая из сада.
Я вжался спиной в стену, пропуская их, — это заняло, наверно, секунд двенадцать, — и за эти двенадцать секунд у пролома началась и кончилась стрельба.
Внутри, у пролома, был Дёмин.
Ковригин оставил его в церкви до утренней телеги — оглушённого, со звоном в голове, не годного никуда, — и Дёмин, вместо того чтобы лежать, сидел у лаза на ящике, потому что ему было стыдно лежать.
Когда после первых выстрелов стало ясно, что вторая группа лезет двором, я передал через посыльного: северную ограду принимает соседняя пара, Юдин отходит канавой к церкви. Он успел пройти к трапезной, пока немцы ползли под наружной стеной; там и увидел Дёмина у лаза.
Приказа на каждое следующее движение у него не было. Я был во дворе, за поворотом, за чужими носилками, и меня там не было.
Первый немец сунулся в лаз головой и плечом.
Ту дубовую створку, которую я вечером оттащил от санитарной тропы, Хвостов притащил к пролому и поставил на попа рядом с лазом — она стояла себе и стояла, никому не мешая. Юдин её не поднимал и не задумывал ничего хитрого. Он её просто толкнул.
Створка пошла плашмя на входящего и прижала ему правое плечо и ствол к краю кладки. Немец дёрнулся, попытался повернуть оружие и не смог — ему мешал собственный локоть и косяк, — и в этот момент Юдин крикнул через пролом во двор одно слово:
— Хвостов!
Не «помогите» и не «немцы». Имя. Хвостов был снаружи, слева, у кирпичной горки, и, услышав своё имя от пролома, он не стал бежать внутрь — он сместился на четыре шага вбок и ударил вдоль стены, туда, откуда лезли, во фланг тем, кто ждал своей очереди у лаза.
Глава 4

Дёмин подполз к винтовке, которую Юдин положил, наваливаясь на дверь. Прижал приклад коленом к полу, здоровой рукой открыл затвор и вложил один патрон. Дослал и поднял оружие за цевьё. Немец перестал давить в створку: снаружи стрелял Хвостов, сбоку на него смотрел ствол. Юдин смог перехватить заряженную винтовку, отступить и приказать пленному выпустить автомат.
Когда я наконец пролез мимо носилок и добежал, всё было кончено.
Юдин стоял в двух шагах от лаза, держа на прицеле немца, сидевшего на кирпичах. Оружие немца лежало в стороне, метрах в полутора; сам он держал ладони на весу, растопыренные, и что-то быстро говорил, и по голосу было слышно, что он говорит одно и то же, третий или четвёртый раз подряд.
Юдин не опускал ствол. Он не знал, что теперь делать.
Я видел, как у него ходит спина от дыхания, и понимал, что сейчас он может выстрелить — не от злости, а просто оттого, что никто не сказал ему, что можно перестать.
— Юдин, — сказал я негромко и обыкновенно, будто звал его через двор. — Шаг назад. Ствол держи. Хвостов, забери его за стену.
Он сделал шаг назад — точно, ровно один. Хвостов, не заслоняя ему сектора, зашёл сбоку, ногой отбросил дальше чужое оружие и вывел пленного за угол.
Второй немец уходил тем же путём, каким пришёл, под стеной. Его было видно, и по нему можно было работать, но там уже сидела пара от избы и его вела, и я сказал:
— Не трогать, пока не выйдет из мёртвой зоны.
Он вышел не там, где мы ждали, и всё-таки ушёл.
Пленного обыскали у стены при свете спички. Кроме обычного — фляга, чужой хлеб, сигареты, два запасных магазина, — у него в кармане шинели оказалась сложенная вчетверо бумага и огрызок химического карандаша.
— Держи, — сказал Хвостов, передавая мне, и добавил: — Кладовая у него неплохая. Сигареты возьмём?
— Всё в одну кучу и охране. Сигареты тоже.
Потом я нашёл Юдина. Он сидел на корточках у стены, прислонившись спиной, и держал перед собой руки, и смотрел на них.
— Расскажи по порядку, — сказал я. — С какого места ты действовал сам?
Он подумал очень честно, и я видел, что он не подыскивает красивый ответ, а правда вспоминает.
— Ни с какого, — сказал он наконец. — Я, товарищ Гринёв, ничего не решал. Я дверь держал. Я её просто толкнул и держал. Я даже не думал.
— А кричать?
— А кричать… — Он пожал плечами. — Он же слева был. Кого ж ещё звать.
Вот в этом и было всё дело, и объяснить ему это в ту минуту я не мог, потому что он бы решил, что его хвалят из жалости. Он держал дверь — самое простое, что можно делать, — и именно это простое додержало проход до фланга Хвостова и до патрона Дёмина.
— Ты руки покажи, — сказал я.
Он показал. Правая ладонь была рассажена о железную оковку створки, вдоль, неглубоко, но грязно.
— К фельдшеру. Скажешь, я послал.
— Это ерунда.
— Это грязь, — сказал я. — Тебя не немец вынесет, тебя вот эта ерунда вынесет через неделю. Иди.
Он пошёл, и на третьем шаге обернулся:
— А Дёмин? Он же не слышит совсем.
— И он пойдёт. Вместе идите.
Бумага оказалась не картой, а обрывком — четвертушкой листа, оторванной по линейке от чего-то большего.
Мы разглядывали её втроём — я, Дьячков и Бортников — уже когда начало сереть, в церкви, у стены, где немцы выставили рядами свои пустые бутылки. Дьячков принёс огарок в жестяной банке. Бортников держал его возле бумаги, я разворачивал.
На четвертушке химическим карандашом были набросаны несколько линий и значков. Длинная кривая — дорога или речка. Поперёк неё двойная чёрточка — мост или гать. Кружок с крестиком внутри — и я, и Бортников одинаково подумали про церковь, потому что крестик. И ещё три коротких галочки рядком, сведённые остриями вниз, в стороне от всего, с цифрой не то «6», не то «б» рядом.
— Ну и что это, — сказал Бортников.
Пленного привели. Он был немолодой, лет тридцати пяти, с коротко стриженной седоватой головой, в белом маскхалате поверх шинели, с ободранным подбородком — приложился, когда его створкой приложило о кладку. Он сел там, где показали, и держался спокойно, как человек, который ждал, что его скоро обменяют на наших.
Переводчика у нас, разумеется, не было. Дьячков нахватался десятка немецких слов за эту осень, я — примерно столько же, и совершенно не те.
Я положил бумагу перед ним на ящик и ткнул пальцем в кружок с крестиком.
— Кирхе?
Он кивнул. Потом мотнул рукой в сторону — не вокруг себя, а наружу, за стену, на север, — и сказал что-то короткое, и пальцем показал на бумаге, откуда идёт линия дороги.
Я ткнул в три галочки.
Он замолчал. Посмотрел на меня, потом на Бортникова, потом на галочки. Потом сделал вот что: он показал двумя ладонями наклонную трубу — коротко, буднично, без всякого желания что-то нам разъяснить, просто отвечая на вопрос, — и сверху уронил в неё воображаемый предмет. И сказал слово, которого я не понял, и добавил жестом: три.
Потом посмотрел на меня и вдруг очень явственно показал пальцем на нас с Бортниковым — и растопырил пальцы, изображая разлёт, и хмыкнул.
— Ах ты сволочь, — сказал Дьячков без всякой злобы.
— Минами он нас пугает, — сказал Бортников.
— Может, пугает, — сказал я. — Но площадь от этого не перестанет быть пристрелянной.
Бортников попытался спросить когда, показал на часы. Немец повторил свою фразу и усмехнулся. Больше мы друг друга не понимали. Ротный велел отправить его в штаб с бумагой, а пока оставить под охраной: переводчик разберётся. Мы не могли ждать перевода, прежде чем увести людей с замеченного немцами места.
Мне хватило того, что уже было: они щупали нас ночью, дважды, с двух сторон; три галочки могли обозначать миномёты, а могли означать другое, — и вся ночная работа делалась не для того, чтобы взять Взгорье двумя разведгруппами.
— Фрол Игнатьич, — сказал я. — Они смотрели, куда мы сядем.
Бортников взял бумагу, поднёс к огарку и прищурился. Потом отставил жестянку, чтобы горячий воск не капнул на схему.
— Резерв у тебя где?
— За алтарной стеной.
— А ночью где стоял? — Бортников провёл пальцем от значка церкви к ограде.
— Там же.
— И ночью оттуда бегали.
— Бегали, — сказал я. — И тот, который ушёл от пролома, шёл вдоль стены и видел, откуда бегали.
Бортников вернул бумагу и повернулся к выходу.
— Уводи к ризнице. По двое. Последних снимешь, когда новые примут сектор. И наблюдателей со звонницы вниз до света. — Он задержался у двери. — Знаю, только легли. Будить всё равно.
Они действительно только легли. Это была худшая работа за всю ночь.
Я пришёл к алтарной стене, где шестеро спали вповалку на соломе, натасканной с немецких нар, и сказал, что мы переходим. Из шестерых проснулись четверо. Опарин сел и молча стал наматывать обмотку. Один из молодых — Скворцов — сказал в темноту:
— Товарищ Гринёв, мы ж только легли.
— Знаю.
— А зачем?
И я ответил, потому что «затем, что приказано» — это ответ, который хорошо работает ровно один раз.
— Затем, что здесь нас видели.
Мы не пошли всей кучей. Одну пару я оставил на месте — смотреть тот же сектор, чтобы место не стало пустым и мёртвым; они же должны были потом отойти последними. Вторая пара понесла ящики. Третья заняла новое укрытие — угол хозяйственной пристройки у ризницы, где стена в два кирпича и два выхода.
Это заняло минут двадцать пять, и всё это время Скворцов таскал с таким лицом, что я старался на него не смотреть. Когда новая пара подтвердила, что видит прежний сектор, я вывел последних двоих из-под алтарной стены. На старой соломе никого не осталось.
Первая мина пришла около восьми, когда наконец рассвело и с востока на снежном небе проступила розовая полоса.
Свист, знакомый до тошноты, — короткий, шуршащий, как будто рвут мокрую бумагу, — и разрыв.
Она легла точно в угол между алтарной стеной и оградой. В то самое место, где мы спали.
Вторая — у колодца. Третья — на паперти, четвёртая опять к алтарной стене, и потом ещё три или четыре с недолётом в огород. Восемь мин, может, девять. Кусок ограды сложился внутрь, и туда посыпалась солома, наша солома, на которой полчаса назад лежали шестеро.
Мы сидели под пристройкой, и кирпич над головой вздрагивал, и с потолка сыпалась известковая труха.
Скворцов сидел напротив меня и смотрел на меня, не мигая, из-под каски. Он ничего не сказал. Он просто смотрел — и, кажется, дышал через раз.
— Дыши нормально, — сказал я ему. — Они по пустому месту бьют.
— Я понял, — сказал он.
И повторил через минуту, себе:
— Я понял.
Потом они перенесли огонь на колокольню и всадили туда две мины, сбив остаток кровли; Тарасов с наблюдателем спустились ещё до этого, за десять минут, по моей команде, потому что я не хотел проверять на них свою правоту. Больше на колокольню никто не поднимался до самого прихода смены.
По площади за всё утро не прошёл ни один человек.
Передовая группа смены пришла следом, в начале девятого: несколько бойцов стрелковой роты соседнего батальона, свежих, шумных, в новых валенках. Командовал ими молодой лейтенант, у которого сапоги были чище моей шинели.
Бортников принимал их у крайней избы, а не у церкви, и лейтенант, оглядываясь на пустую площадь, сказал:
— А где ваши-то?
— Тут, — сказал Бортников.
— Где?
— Да вот тут, — сказал ротный и показал рукой на избу, на ограду, на пристройку, на сад. — Гринёв!
Я подошёл.
Дальше Бортников сделал вещь, которой я не ожидал.
Он не стал ничего объяснять лейтенанту сам. Он подозвал Юдина — тот как раз шёл с перевязанной ладонью от Ковригина — и спросил:
— Юдин. Где твой сосед?
Юдин, не думая ни секунды, показал:
— Аким Тарасыч за надгробием, отсюда не видно, там ложбина. А второй мой — Дёмин — в церкви у пролома, он контуженый, его на телеге отправят.
— А кто вместо него подаёт?
— Скворцов подаёт. Я ему показал. — Юдин обернулся к церковному пролому: оттуда как раз вынесли пустой ящик.
— А если оттуда полезут, — Бортников кивнул на сад, — ты куда?
— Я никуда, — сказал Юдин. — Я сектор держу. От сада изба работает, у них там окно и кирпич насыпан.
Бортников повернулся к лейтенанту.
— Вчера, — сказал он, — этот боец был школьник.
Лейтенант что-то промычал.
— Только вы, товарищ лейтенант, — сказал Бортников, — своих на площадь не ставьте. Площадь у него пристреляна с точностью до сажени. Вам Гринёв покажет, где что, вы с ним обойдите.
Я обошёл с ним всё Взгорье, и это заняло полчаса, и лейтенант сначала слушал вполуха, а потом вытащил блокнот.
Когда я вернулся, Бортников сидел на приступке крайней избы и курил, и на коленях у него лежал мой — наш — счёт.
— Ну, — сказал он, проведя пальцем по фамилиям. — Двенадцать оставляю тебе. Часть мальчишек возвращаю по взводам, Хвостова, Опарина и Дьячкова закрепляю за тобой. Ночью все вместе держали, теперь будем хозяйство делить.
— Одиннадцать. Дёмина увозят.
— Двенадцать, — сказал он упрямо. — Дёмина пока не вычёркиваю. Ковригин ещё посмотрит, можно ли ему при нас остаться. — Он потянулся, крякнул. — В общем так, Гринёв. Отделение за тобой. Пока не будет приказа, но за тобой.
Я ждал каких-то слов про лычки, и он это увидел.
— Нет, — сказал он. — Ничего я тебе сейчас не дам. Мне не из чего давать, у меня в роте из командиров отделений двое осталось, и оба в бинтах. И не в этом дело. — Он глянул на меня снизу вверх. — Ты думаешь, командовать — это ночью расставить. Ночью расставить ты уже умеешь, я видел. А ты их теперь корми. Считай. Мыть води. Портянки им проверяй. Придут новые — принимай новых, я тебе обещал и сделаю. Это, Андрюха, длиннее, чем бой.
— Понял.
— Ни черта ты пока не понял, но поймёшь. — Он затянулся. — Спасибо тебе за ночь.
— Не за что.
— Есть за что, — сказал он и посмотрел на осевшую алтарную стену, в которую всадили две мины. — Вон за что.
Я успел только спросить его — и, спросив, понял, что задаю уже не мальчишеский вопрос:
— Фрол Игнатьич, а про раненых, которых ночью увезли, — кто доложит? Их в роте нет, а они живые. Если их сейчас никто не запишет, их завтра запишут пропавшими.
Бортников посмотрел на меня долго.
— Вот, — сказал он. — Вот это ты правильно спросил. Опарин считал?
— Считал.
— Пусть идёт к писарю и назовёт всех поимённо. И ты сходи с ним. Сам.
К половине десятого начали собирать имущество. Посты пока оставались за нами: офицер смены принял общий порядок, а людей на наш участок обещал привести после полудня.
Это тоже оказалось работой, а не облегчением: снять людей с точек так, чтобы не оголить всё сразу, дождаться, пока сменщики ответят, забрать своё железо и не забрать чужое.
Опарин у пристройки собирал в мешок всё, что натаскали за ночь и утро: гильзы, чужие подсумки, пустые цинки, чью-то каску с дырой, кусок той самой перерезанной проволоки. Он сидел на корточках спиной ко мне и перебирал это, взвешивая в руке каждую вещь, — привычка, из-за которой он вечно находил у людей ржавые затворы.
И когда я подошёл, он как раз собирался кинуть в мешок мятый котелок.
— Стой, — сказал я.
— Чего? Битый он. Я его в хозяйство, под солидол.
— Дай сюда.
Он дал.
Это был его старый алюминиевый котелок, не тот овальный немецкий, из-за которого он спорил с Дьячковым. Бок помят, дужка перехвачена посередине медной проволочкой — аккуратно, в три витка, так, как чинят люди, у которых нет ничего другого и которые из-за этого берегут то, что есть.
Я эту проволочку знал. Я видел её позавчера, когда Гнутов сидел на бревне и ел, и чинил, и ругался, что дужка всё равно ползёт.
— Кондрат Силантьич, — сказал я. — Личные вещи не мешай с железом.
Опарин вытянул шею, посмотрел на дужку и медленно сел на землю.
— Федькин, — сказал он.
— Федькин.
Он не стал ни извиняться, ни оправдываться. Он вытащил из мешка обратно ещё две вещи — чей-то самодельный нож из напильника и деревянную ложку с выжженной буквой — и положил их отдельно, на подстеленную тряпку.
— Вот так надо было сразу, — сказал он, разглаживая тряпку под ложкой. — Замотался я. Чуть под солидол не пустил.
Я держал котелок обеими руками и не знал, куда его деть.
Всю ночь у меня для каждого живого человека находилось место: этому — сектор, этому — подавать, этого — на ограду, этого — назад к паперти. Всю ночь я только и делал, что раздавал людям места. А тут стояла вещь, для которой места не было, потому что человека, которому она принадлежала, больше не существовало нигде, и никакое распределение его не касалось.
Я отнёс котелок в избу и поставил на припечек — просто потому, что руки были заняты, а печь была рядом. В избе топили: там сушились, там лежали ходячие.
Дьячков нашёл меня там же. Он был серый, как зола, и от него пахло гарью и потом.
— Андрюха. Ложись. Два часа поспишь, потом всё разберём.
— Разбирать надо сейчас.
— Да господи, чего сейчас-то! Они лежат, они никуда не денутся.
— Мы денемся, — сказал я. — Сегодня у меня Хвостов, который позавчера кому-то чинил ремень, и Юдин, который видел, кто у кого пуговицу менял, и возница, который вёз. А завтра Хвостова угонят в боевое охранение, возницу — в обоз, и восемнадцать человек станут «неизвестными».
Дьячков открыл рот, закрыл. Сел на лавку.
— Восемнадцать, — повторил он. — Я, знаешь, считать боюсь.
— Тогда не считай. Называй.
Я взял у Ковригина карандаш, а бумагу нашёл в церкви — разлинованный немецкий бланк, чистый с обратной стороны, — и позвал Юдина. Он пришёл, сел напротив, и я сказал:
— Не про сегодня. Вспомни, с кем ты стоял до того, как пошли на Взгорье. Просто перечисли, кто рядом был.
Он начал перечислять и запутался на четвёртом имени — он называл живых и мёртвых подряд, вперемешку, не отделяя, и называл больше по приметам, чем по фамилиям: «этот, рыженький, он ещё в овраге сапог потерял», «Мишка, который из Клина», «а с ним рядом лежал тот, длинный, у него отец в депо…»
Я писал всё. Отдельно — тех, кого он точно видел живым после боя. Отдельно — тех, про кого ничего не знает. Список выходил кривой, с помарками, и всё-таки это был уже не «восемнадцать». Это были рыженький, Мишка из Клина и длинный, у которого отец в депо.
Дьячков смотрел на мою писанину через плечо и вдруг сказал:
— Про длинного я знаю. Костромин его фамилия. Он у меня спички просил.
Я записал: Костромин.
Бортников пришёл, когда солнце показалось над крышами. На столе лежал черновой список; против нескольких фамилий я оставил вопросительные знаки.
Он вошёл, нагнув голову под притолокой, и сразу увидел на припечке котелок. Постоял. Потом снял его — котелок успел нагреться от печи, тёплый, как живая вещь, — и поставил передо мной на стол. Рядом положил сложенный вдвое лист чистой бумаги, хорошей, писарской, и огрызок карандаша.
— Живых распределил, — сказал он. — Теперь мёртвых собери. Чтобы ни один без имени не ушёл.
Я взял котелок в руки. Он был тёплый от чужой печки — от печки, которую три недели топили немцы, а этой ночью топили уже мы.
— Соберу, — сказал я.
За окном стучали колёса: подходили телеги за последними ранеными, и кто-то во дворе кричал вознице, чтоб не смел ехать через площадь, а брал через сад, как люди ездят.
Глава 5

Котелок был тёплый снизу, с той стороны, которой стоял на печке. Я поставил его обратно на припечек, сложил черновой список и взял чистый лист Бортникова. За ночь у нас нашлось место каждому живому; теперь надо было проверить имена мёртвых. На вопросительных знаках похоронных не напишешь.
Ротный задержался у двери.
— Погодин двоих уже записал, — сказал он. — Остальных с ним сверь. Чтобы два списка потом не ругались.
— Где он?
— У северной стены. Я к Северину, потом к вам.
Я вышел из избы, обогнул площадь под оградой. В свежей воронке ещё стояла мутная вода. Паперть была пуста, как мы и велели, и я не пошёл к ней даже за оставленной там доской: взял для письма крышку ящика из ризницы.
Тела лежали вдоль северной церковной стены, где земля была в тени и где их не надо было носить далеко, — семнадцать под плащ-палатками и шинелями и один отдельно, у самого угла, потому что его принесли позже всех, из поля. Дьячков уже был там: сидел на корточках, курил в кулак и смотрел на свои сапоги.
— Пойдём, — сказал я.
— Пошли, — сказал он и поднялся, будто за ночь прибавилось ещё двадцать лет. — Ты с какого конца хочешь?
— С того, где мои.
Погодин пришёл через пять минут, с планшетом на ремне, в шинели не по росту, с красными на холоде пальцами, которыми он всё время перехватывал карандаш поудобнее и всё равно держал его неправильно, как школьник. Ему было года двадцать два, он был из писарей, он не ходил вчера в поле, и я видел, что он это про себя знает и что от этого знания ему хуже, чем от любого упрёка.
— Товарищ Гринёв, — сказал он. — Я двоих не могу записать. Медальонов нет.
— Как нет?
— Вот так. — Он присел, отвернул край плащ-палатки, показал. — У этого пенал есть, а вкладыш пустой, не заполнен. Вовсе. Новая бумажка, чистая, он её даже не разворачивал. А у второго вместо вкладыша иголки с ниткой и щепоть махорки. Медальон есть, а человека в нём нет.
— Пополнение позавчера пришло, — сказал Дьячков. — Им эти пеналы выдали на ходу, в темноте, прямо из ящика. Кто заполнял, кто нет. Им говорили, что примета плохая.
— Я знаю, что говорили. — Погодин вздохнул и стал выводить в своём листе что-то очень аккуратное. — Я запишу «неизвестен, установить дополнительно». Потом, когда штаб запросит списки прибывшего пополнения, сверим по накладной, кто не вернулся, и тогда...
— Тогда — это когда?
— Не знаю. Недели через две. Через месяц.
— А похоронная уйдёт какая?
Он поднял на меня глаза и не отвёл их, и я ему это зачёл.
— Никакая не уйдёт, — сказал он. — Пока неизвестен, семье не пишут. А если я сейчас впишу фамилию наугад и ошибусь, то в одну деревню уйдёт похоронная на живого, а в другую не уйдёт ни на кого. И потом, через полгода, когда всё выяснится, я уже ничего не исправлю. Исправленная бумага время не возвращает. И надежду не возвращает. Его дома полгода живым ждать будут, а мать к тому времени от горя...
Он замолчал, потому что не знал, как закончить, и это была самая честная фраза, какую я слышал за это утро.
— Ты прав, — сказал я. — Дай нам час.
— Час?
— Час. Не запишешь «неизвестен» — час. Если за час я не принесу тебе двух свидетелей на каждого, пиши как знаешь, и я слова не скажу.
Погодин посмотрел на пустую строку, потом на меня, потом на Дьячкова, который уже уходил к нашим, и сказал:
— Хорошо. Только свидетелей мне не по одному. По одному — это не свидетель, это память.
Хвостов нашёлся у кухни — он ел стоя, держа котелок на весу, и по тому, как он ел, было видно, что он не спал вовсе. Я сказал, что надо. Он дожевал, вытер рот тылом ладони и пошёл со мной, ничего не спросив.
У северной стены я откинул край палатки. Хвостов присел, посмотрел в лицо, покачал головой — не узнал. Потом взгляд его съехал вниз, на ремень, и он вдруг протянул руку и повернул пряжку к свету.
— Мой шов, — сказал он.
— Уверен?
— Командир, я не уверен, я знаю. — Он поддел ногтем кожу возле пряжки. — Ремень был порван вот тут, у язычка, и я его не заклёпывал, у меня заклёпок не было, я его прошил вдвое и последний стежок вывел обратно, на изнанку, чтоб конец не тёрся. Так никто не шьёт, так меня отец шить учил. Это моя работа, третьего дня.

