Читать книгу Морровинд. Последний шанс (Сергей Сериков) онлайн бесплатно на Bookz (9-ая страница книги)
Морровинд. Последний шанс
Морровинд. Последний шанс
Оценить:

4

Полная версия:

Морровинд. Последний шанс

Тогда я не придал этому значения. В этом мире повреждения на клинке являются историей использования, а не предзнаменованием. А знаки видят лишь те, кто их ищет. Я же искал партнера, а не символы.

Мы вышли после полуночи, когда город погрузился в глубокий сон и на улицах еще не появилось ни нарушителей спокойствия, ни случайных прохожих. Мы двигались по деревянному настилу набережной воздух был наполнен запахом тины и соли. Тонкий, словно отчеканенная монета лунный свет падал на каменные ступени, борта барж, чугунные кольца парапета и нагромождённые у стен бочки, источающие аромат дегтя и старого вина. Западные склады выстроились вдоль берега зубчатой линией с темными проемами окон, а за ними река совершала поворот в районе Одая — месте, где скрытые тайны оседали на дно подобно нефильтрованному осадку в непроцеженном зелье.

Молах кратко и тихо изложил инструкции: южный ветер обеспечит отход дыма к воде; главная дверь остается запертой, а вторая, предназначенная для погрузки, удерживается бечевкой. Было поручено ориентироваться исключительно на звук, так как в условиях полной темноты визуальное различие между союзниками и противниками становится невозможным.

При мне был короткий боевой нож из темной стали с характерным волнообразным узором ковки и рукоятью, обтянутой кожей; его присутствие ощущалось совершенно естественно. На бедре находился гильдейский меч, вес которого за месяц стал привычным для мышц — клинок воспринимался как продолжение руки. Деревянные ножны с медными набойками издавали ритмичный стук при ходьбе, помогая сохранять спокойный темп движения.

Во внутреннем кармане я хранил монету Эдди Твилла как напоминание о неисполненных обязательствах, поскольку в данных обстоятельствах забвение имело высокую цену. В подсумке находился новый пузырек зелья, приобретенный самостоятельно после предыдущего магического инцидента; первый же флакон оставался на столе в комнате среди бумаг и чернильницы. Та комната была пропитана запахом пыли, табака и одиночества — местом, куда лишний раз неохота было заходить.

— Кайлен, — едва слышно произнес Бьорн во время нашего движения по набережной. В его голосе отсутствовало привычное веселье и уверенность; в этой непривычной тишине ощущалось нечто сродни прощанию, которое узнавалось скорее по интонации, чем по словам.

— Кайлен, я должен сообщить тебе нечто важное.

— Говори, — ответил я. Мой голос звучал сдержанно. — Я слушаю тебя, Бьорн.

— Я рад нашей дружбе, — произнес он с привычной твердостью в голосе. На мгновение его массивная рука легла мне на плечо; этот жест был красноречивее любых слов: Бьорн не обладал талантом ораторского искусства, но умел выражать суть через простое прикосновение. — Я не знаю нашего будущего, бретон. Совсем не знаю. Но я рад, что мы действуем сообща. Поверь, это имеет значение.

— Взаимно, — ответил я с трудом. Эти слова казались недостаточно весомыми; неопределенность ситуации лишь усиливала беспокойство — Я тоже рад, Бьорн. Искренне.

— Искренне, — тихо повторил он. В его ровной, почти деловой интонации, столь непохожей на привычный гулкий голос, мне почудилось сходство с голосом Сериса. Это сравнение вызвало у меня дрожь: в этом мире люди, совершающие прощание или предательство, порой звучат одинаково монотонно.

Логово было обнаружено благодаря крику часового на бочке — слишком молодого юноши, чтобы его возглас был искренним; голос дрожал и срывался. Бьорн сбил его с ног коротким ударом щита прежде, чем тот успел закончить крик. Тело рухнуло в темноту с глухим деревянным стуком — звук, ставший первым звеном цепной реакции последующих событий.

Распахнувшаяся дверь для выгрузки открыла путь не свету, а крику, в который мы ворвались одновременно с двух сторон. Именно тогда стало ясно: нас ждали не пять пьяниц, а около пятнадцати подготовленных и собранных людей — дисциплинированный отряд. Среди них выделялись двое в чешуйчатых доспехах, характерных для тех, кто финансирует контрабандистов: темные пластины, накладки, туго затянутые ремни и одинаковые наплечники указывали на официальный заказ и государственное финансирование.

В первые секунды боя осознание не успело прийти — действия были приоритетными. Понимание ситуации возникло лишь тогда, когда корректировать ситуацию стало невозможно.

— Засада! — выкрикнул Молах. Его голос прозвучал настолько сухо, что смысл слов дошел до меня с опозданием. — Бретон, отступаем к двери и воде! Немедленно к воде!

— Я не могу, — ответил я, дело было в том, что журнал, по которому мне поручили задание, находился в противоположной стороне. Это «не могу» ощущалось как непосильное бремя ответственности. — У меня есть работа, Молах. Она не может быть отменена.

— Работа! — повторил он без тени гнева или сочувствия. Его посох из темного морёного дуба с кожаной обмоткой и бронзовым набалдашником ударил по полу с привычным ритмом утренних построений. — Работа бывает только у живых, бретон. Забери журнал, но, если ты не вернешься через минуту, я тебя не дождусь. Совсем не дождусь.

В этот момент реальность будто отступила, и в сознании возникла холодная ясность: данные не соответствовали условиям договора. Контракт оказался ложью; кто-то намеренно организовал ситуацию, чтобы гильдия прибыла именно в эту ночь, щедро заплатив за подготовку встречи.

В этом «кто-то» ощущалось нечто пугающе знакомое — сущность, чье имя оставалось неизвестным, но чей шаг едва различимый отдавался за спиной подобно эху в пустом коридоре. Ощущение близости этой угрозы вызвало ледяной трепет: возникла вероятность того, что эти шаги принадлежали моему собственному партнеру.

Дальнейшее развитие событий подчинилось законам реального столкновения — лишенного эстетики и отличающегося предельной жестокостью: оно было стремительным, грязным и монотонным. В данном контексте искренность проявлялась не в изяществе движений, а в коротких, тяжелых актах физического действия, когда тело реагировало быстрее сознания.

Из опрокинутой масляной жаровни начал подниматься дым: сначала тонкой струйкой, затем густым рыжим потоком, в котором пламя стремительно распространялось к бочкам со смолой. Крики слились в непрерывный звуковой барьер, за которым невозможно было различить ни своих, ни чужих — видны были лишь мелькающие силуэты, резкие взмахи и вспышки стали в охваченном дымом воздухе.

Склад с его массивными стропилами, бочками, установленными в три яруса, чугунными подставками и просмоленными канатами превратился в ревущую ловушку, лишенную ориентиров пространства; оставалось лишь движение, целью которого было исключительно выживание. В отличие от победы, акт сохранения жизни не требует эстетической составляющей.

Я находился в непосредственной близости от Молаха. Его палка ударялась о чужие доспехи с той же размеренной четкостью, с какой он бил по столбу на рассвете. Этот ритм служил для меня опорой — подобно барабанному такту, предотвращающему панику. В нем ощущался профессионализм старого воина: бой воспринимался не как вспышка страсти, а как рутинная работа, выполняемая спокойно и последовательно.

Тёмный посох Молаха, толщиной в ладонь и с медным набалдашником, работал безжалостно: короткие удары ложились точно в уязвимые места — в стыки доспехов, по горлу, по коленям. В общем шуме битвы каждый удар сливался с общим гулом, однако я фиксировал именно его ритм, который служил метрономом и не позволял мне терять концентрацию. В этот момент пришло осознание: я научился сражаться по-настоящему — не как герой легенд, а как практик умеющий удерживать позицию, контролировать дыхание и защищать левый фланг. Эти четыре секунды ясности стали кратким островком спокойствия, за который пришлось заплатить высокую цену, поскольку в этом мире покой всегда предоставляется взаймы.

Затем я направился к кладовой. Вырвавшись из толчеи в боковой проход — ведь найти и забрать журнал было моей основной целью, которую невозможно отменить ни дымом, ни криками, — я обнаружил коридор и саму кладовую пустыми. Журнал находился именно там, где указал Сотэ: под последним рядом бочек. Тонкий в коричневой коже с едва заметным тиснением торгового дома был мягким и потертым по углам. Я листал его левой рукой, придерживаясь правой за стену; страницы были тонкими, желтоватыми и густо заполненными датами, именами и числами. В этих строках фиксировалась чужая жизнь, однако меня интересовали лишь конкретные сведения. Я подхватил журнал левой рукой и уже поворачивался к выходу, когда всё и случилось.

Удар пришелся прямо в спину, под лопатку... Я даже не сразу понял, что произошло — сначала была лишь странная пустота, будто кто-то просто толкнул меня. Но когда ноги подогнулись и пол ударил по лицу вместе с кровью и пылью из носа, пришла такая острая, белая боль, что дыхание перехватило.

Я лежал на боку. Надо мной стоял Серис Дрот — вообще спокойный, как будто просто дела по дому делает. Он спокойно протирал меч о плащ и всё ещё ухмылялся: улыбка у него всегда таяла последней. Меч был тонкий, прямой, с каким-то тёмно-зелёным налётом на кромке — это не кровь была, а яд. В этом мире по цвету сразу понятно, что за отрава, как в моём прошлом было видно баги по светящемуся экрану.

— Ты хороший парень, бретон, — тихо и даже как-то ласково выдал он тем же голосом, которым когда-то на набережной радовался нашей работе вместе. — Честный. Такие ребята рушат всю систему. Реально всё ломают. Журнал я заберу. Тебе повезло, что я добрый: ты уже труп, а мёртвых я не трогаю.

Я попытался хоть что-то сказать, но из горла ничего не вышло — только боль и кровь мешали говорить

— Да замолчи ты, — отрезал Серис без всякой злости, просто деловито, и это пугало сильнее любой угрозы. — В твоём положении лучше вообще не болтать. Я ухожу. А ты

Я слышал его удаляющиеся шаги... А в голове, сквозь эту жуткую боль, сами собой начали всплывать пугающие мысли о том, что вот, собственно, и всё. Конец пути. Яд внутри меня буквально горел, превращаясь в тяжелую тьму, и я отчаянно пытался удержаться в сознании... Мне пришлось доползти до стены и боль была единственной вещью, которую я мог контролировать сам. Коридор казался бесконечным, пока я не увидел это... Огонь охватил склад, и всё вокруг превратилось в рыжую муть из дыма и пламени.

Я видел Бьорна — он стоял там как стена между нами и этим кошмаром. Он просто не умел отступать, он всегда шел вперед против всего мира

Перед Бьорном предстал массивный воин в чешуйчатых доспехах, вооруженный широким клинком, предназначенным для рубящих ударов. В багряных отблесках оружие казалось естественным продолжением его непоколебимой руки.

Бьорн не дрогнул перед противником. Позже я неоднократно размышлял о причинах его стойкости и пришел к выводу: он был лишен способности к отступлению. Всю свою жизнь он посвятил практике наступления — на страхи, ожидания и сами предания, стремясь доказать свое мужество. В решающий момент он шагнул вперед, закрывая собой тех, кто не успевал среагировать. Его меч — широкий, прямой клинок с простой гардой и рукоятью оплетённый шнуром из оленьей кожи — первым достиг цели. Но противник легко отразил удар и сделал всего один ответный и его оружие поразило Бьорна безошибочно в уязвимое место на стыке доспеха. На мгновение Бьорн замер, словно пытаясь осознать происходящее или надеясь на возможность изменить ход событий.

Бьорн обернулся, ища в дыму хоть чейто взгляд. Наши глаза встретились — и меня прошиб озноб: в его взгляде было лишь тихое облегчение человека, который наконец совершил невозможное. Губы беззвучно дрогнули. Он рухнул — и в тот же миг перестал быть частью этого мира. Тишина ударила сильнее любой раны. Осталась лишь его последняя сага, написанная этим падением.

— Идём, — голос Молаха прозвучал как приговор, и его тяжелая рука вцепилась в мое плечо, увлекая вперед. Я едва помню путь наружу, осознавая только то, что сжимал журнал одной рукой, а другой цеплялся за пояс товарища. В этом жесте не было стыда — в этом мире ужас вытеснил всё остальное, и я боялся, что моя очередь чувствовать вину еще никогда не настанет. Я помню лишь обрывки: тяжелые руки орка, которые держали меня; ровный, пугающий голос Молаха; холодную воду под мостом и огни Балморы, плывущие вдалеке как чужое утешение. Они напоминали мне о том, что я всё еще здесь, в мире без возможности все исправить или начать заново.

Помню дверь Кая Косайдеса — обшарпанную, с потёртой медной ручкой. Она открывалась не сразу. Я не мог выдавить ни слова: не осталось слов, только жар и боль

Кай принял меня, и я рухнул в его руки, чувствуя, как сознание ускользает в теплую пустоту. Но самое страшное началось потом: перед глазами посыпались обрывки другого мира — Петербург с мокрым асфальтом и той самой аркой у подъезда. Это «так же» было невыносимо болезненным, потому что там жизнь продолжалась без меня. Я видел маму у окна, чувствовал ее шепот: «Зайди поесть...», но между нами выросла глухая стена из тканей миров. Я стучал в нее отчаянно, но тишина была такой абсолютной и холодной, что это пугало больше любой физической боли.

Анна протягивает руку, хочет что-то сказать. Пальцы растворяются в воздухе, едва я пытаюсь их коснуться. Я тянулся к ним, хватал пустоту, шептал: «Подождите, я сейчас…» — но они были дальше, чем когда-либо, потому что границу между мирами не пересекают ни крики, ни письма, ни память.

Потом пришла тишина. И в ней я понял то, что знал и раньше, но теперь понял телом, как понимают голод: они не могут мне помочь. Они в другом мире. Память — не канат, чтобы вытащить. Она — зеркало: только показывает то, чего больше нет, и не даёт отвести взгляд. Я застонал, вцепился пальцами в грубую ткань одеяла. Одеяло было не моё, комната — не моя, потолок — чужой: тёмные балки, мерцание лампы, запах зелий и остывшего воска.

Жар отходил медленной волной, обнажая боль — рваную, глубокую, живую. И именно её живость была доказательством, что я всё ещё здесь. В этом мире, где не бывает сохранений, мне, Кайлену, бретону, клерку, переучивающемуся на бойца, впервые не было жалко себя. Здесь просто держали человека на этой стороне. И этого было достаточно, чтобы дожить до утра.

Лампа у двери горела тускло, с нагаром. Пламя было маленьким и ровным, не дрожало: в комнате не было сквозняка, не было ветра, не было ничего, что могло бы его погасить. И от этой ровной неподвижности вдруг стало ясно: утро придёт, и я его дождусь. В мире без шансов на возврат есть кое-что, что держит крепче любых надежд: тебя держат другие. Пока тебя держат, ты держишься сам.

И от этого тихого, без слов и обещаний присутствия мне впервые захотелось не вернуться — остаться. От этого «остаться» стало больно, и от боли — светло. Я закрыл глаза и уснул. Сон был без сновидений. И в этом отсутствии видений было своё тихое милосердие.

Глава 16

Сон проглотил четырнадцать суток, целиком, без остатка, как страницу из реестра, вырванную с корнем. То, что я вылеживал их у Кая Косайдеса, а не в лазарете Гильдии Бойцов, милосердием не пахло ни на минуту. Чистая арифметика. Сухая, без единой лишней капли тепла. Понял я это первым, раньше всего остального.

Лазарет означает журналы. Журналы означают чужие глаза. Чужие глаза означают вопросы, а вопросы от чужих Каю были ни к чему, разве что от собственного отражения в зеркале. Поэтому выходили меня дома, и не руки его, а кошелёк: он принёс из Гильдии Магов два флакона настоящего магического зелья, из тех, что берегут для своих.

Флаконы стояли на табурете у изголовья, толстостенные, тяжёлые для своего размера, с гранёными боками, сквозь которые свет уходил внутрь, и светились как янтарь. Пробки были золотые, тёплые на ощупь, с мелкой гравировкой гильдейской печати: компасная роза, оплетённая корнями. Такое стекло не царапает песок, такой металл не берёт окись; за один флакон в Балморе можно было выменять доброго мула, а за оба, пожалуй, комнату с окном на канал. Первый ушёл за шесть дней, второй за семь. Я знал это, потому что считал: считать оставалось единственным занятием, которое мне полагалось без ограничений.

Повязки он менял сам, руками грубыми, но до странности выученными, без слов, без жалости, движениями вымуштрованного ремесленника, который ковыряется в механизме, ещё обязанном работать. Полотно ложилось под лопатку сухим, снималось мокрым; смола на кайме пахла хвоей с примесью железа, и запах этот въелся в меня думаю на долго.

Под левой лопаткой рана затягивалась не торопясь. Первые дни я не мог подняться на локте. Лежал на холодном топчане в задней комнате его дома, слушал, как за стеной скрипит перо, учился заново дышать: так, чтобы боль шла в ногу с дыханием, не опережая, не отставая. Дыхание, по Молаху, тоже стойка. Я уже слышал это от него, не раз.

Комната была длиной в топчан с проходом, с потолком на тёмных балках, задымлённых за годы; лампа с нагаром висела у двери, её ровное пламя не дрожало: сквозняка здесь не было, как не было ни лишнего стула, ни лишних слов. По стене сушился запас полотна для повязок, нарезанный ровно, сложенный стопкой, по числу смен; рядом стояла миска с остывшей водой, кувшин, чистая тряпица. Место работы. Всё в нём было приготовлено заранее, как готовят инструмент перед операцией: Кай не тратил утро на поиски, утро было расписано.

Сон накатывал приливом, потом спадал; в приливе снилось чужое. Однажды я стоял в трюме, в той самой темноте, где всё началось. Трюм был тёплым, пах смолой и чужим потом; рядом лежал Джи'дар, его янтарные глаза горели в темноте двумя ровными искрами. Говорил он мне своим низким, мягким голосом:

— Пристань близко, ты проспал неделю, но ты вылезешь. Ты уже вылез.

А я знал, что пристани нет. Никакой. Только сказать ему не получалось: во сне слова теряются, как теряются в этом мире имена.

В другой прилив снилась Балмора, но правильная, земная, серая: с мокрым асфальтом вместо камня, с троллейбусами вместо силт-страйдеров. По этой Балморе шёл Бьорн, огромный, в кольчуге из светло-серой стали, с мечом на плече; все оборачивались ему вслед, а он шёл и хохотал своим оглушительным, тяжёлым хохотом, который был слышен сквозь толщу воды, сквозь толщу миров. Я хотел крикнуть ему, чтобы он не шёл к той двери, к которой направился. Голоса не было: ни во сне, ни наяву.

В третьем приливе стояла вагонная тряска, знакомая до зубной боли, мигали фонари, мама сидела напротив и считала что-то в уме, шевеля губами, а я пытался дотянуться до неё голосом; горло отдавало только жар. Она повернулась к окну; за окном плыл Псков. Я рвал глотку криком, которого не существовало. Проснуться не удавалось.

Кай заявлялся дважды в день, утром и вечером, по расписанию точному, как его бухгалтерская книга. Менял повязку, рассматривал рану, сощурившись, так смотрят на столбец цифр. Велел пить. Велел есть то, что чья-то безымянная рука клала на порог: сам он не кухарил. Уходил. За все эти дни он не задал мне ни одного вопроса. Это молчание было хуже любого допроса: человек, который не спрашивает, уже всё решил. А я не знал, что именно решил он, и лежал в этом незнании, как лежат в тумане, не видя ни дороги под ногами, ни края.

На пятый, а может, шестой день, в коротком просвете между жаром и забытьём, он сел рядом, на табурет, и заговорил тем ровным тоном, каким выдают сводки.

— Новости, — сказал он. Голос ровный, без нажима, без жалости, сухой — Новости, бретон, такие. Наш человек в Гильдии Воров говорит: двери для тебя закрыты. Минимум потому, что заказчик журнала считает: журнал уплыл. Кто заказчик, я сам знаю хуже, чем хотелось бы. Это делает мне нервы. А нервы у меня отсутствуют. Серис Дрот в ту же ночь исчез из города. Человек, который платил за склад и за гостей на нём, тоже исчез. Склад сгорел. С двумя трупами, с половиной улик. Огонь в этом городе работает на тех, кто умеет его нанимать.

— А Сотэ? — спросил я.

— Сотэ жив, — сказал Кай. — Сотэ всегда жив. Это его профессия.

— А Бьорн? — спросил я. Голос вышел сиплый, с привкусом пыли, той, что стоит в горле у всякого, кто долго лежал без движения. Подниматься я не торопился: в таком деле торопиться означает лишиться последних сил.

— Бьорн, — повторил Кай. В его голосе мелькнула нотка, которую я опознал не сразу: я не привык слышать, чтобы Кай говорил о людях, а не о столбцах. — Бьорн, бретон, сгорел. На берегу. По-северному обычаю, на костре. Все, кто выжил: Думх, Рален, Хассур твой тоже, тот, которого он прикрыл собой. Хассур теперь не вздрагивает от звука. Вот такой он получил урок. Дороже не бывает.

— Хассур не вздрагивает, — повторил я. Ни горя, ни облегчения, только горечь. — Хассур не вздрагивает. Это хорошо.

— Хорошо, — подтвердил Кай. Голос его остался ровным, тихим. — Хорошо, бретон, что ты так говоришь. Это кое-что. Не все могли бы так сказать. Ты говоришь правильно.

— Сколько ещё мне лежать? — спросил я.

— Сколько потребуется, — сказал Кай

Помолчал. Потом добавил то, ради чего весь разговор и затевался.

— Ты лежишь две недели. За эти две недели закрылась одна дверь. Умер один человек, который мог бы говорить. Ушёл в туман другой, который говорил слишком много. Мир тебя не ждал, бретон. Мир не ждёт никогда. Вставай, когда сможешь. Иди работать. В работе, и только в ней, ты пока ещё стоишь хоть что-то.

Я лежал, смотрел в потолок, на тёмные балки, пересчитывал потери, как пересчитывают монеты после налёта: медленно, не веря собственным пальцам. Четырнадцать суток. Триста тридцать шесть часов. Двадцать восемь смен повязки, два флакона, четыре ложки похлёбки в день, если день был хороший. За это время я потерял больше, чем за четыре месяца до них. Дверь Гильдии Воров. След Сериса Дрота. Человека, который был мне нужен живым, хотя бы затем, что у меня появились к нему вопросы. Ещё кое-что, о чём мне предстояло узнать. Это кое-что Кай вынул из-под стопки бумаг не сразу, а после паузы, непозволительно для него длинной, секунды в три. Сложенный вчетверо лист. Буквы на нём стояли, слишком широко: почерк неровный, крупный, старательный.

— Принесли в гильдию на следующий день после склада, — сказал Кай. — Он оставил его секретарю заранее, с наказом отдать, если не вернётся. У нордов заведено оставлять такое перед делом, чтобы саге было с чего начинаться. Молах забрал его для тебя. Я прочёл. Потому что прочёл бы и ты на моём месте. И потому что я читаю всё. Это не обсуждается.

Он положил лист мне на грудь и вышел. Впервые за все дни я заметил, что сделал он это чуть медленнее, чем делал всё остальное. По этой медленности я понял о нём больше, чем за всё время знакомства: у таких людей медлительность есть форма уважения.

Я развернул лист при свече. Первая же строка ударила в грудь: он обращался ко мне так, как никто в этом мире, без расчёта, без торга. По имени.

«Кайлен! Если ты читаешь это — значит, я не вернулся. А это скверно, потому что я обещал показать тебе север. А на севере, скажу тебе, вода такая, что в ней видно небо. И это самая честная вещь на свете — смотреть в воду и видеть небо. Пишу вечером. Утром идём на склад. Кажется, я знаю, что всё обернётся хорошо. Кайлен, я наконец-то перестал ронять меч на ногу. Рапортую, как положено. Зато теперь роняю щит. Но это уже прогресс. Сержант смеётся. А сержант смеётся — только когда ты стал свой. Я долго думал, что тебе сказать в этом письме. Всё выходило про саги. А саги, наверное, скучны: ты человек книжный, ты читал настоящие книги, не то, что я. Так вот. Если я сделаю в этот раз что-то такое, за что барды вспомнят, пусть в этой саге будет место и для тебя. Герои не бывают одни. Герой — это просто тот, кто успел шагнуть первым. А вторые нужны не меньше. Просто про них меньше помнят. Ты был вторым и первым сразу. Ты один раз поднял меня с земли. А я это запомнил. Держись, брат. Твой Бьорн, который больше не роняет меч».

Я читал это письмо трижды. На третий раз пришлось отложить: свеча поплыла. Дело было, понятно, не в свече. Слово «барды» он написал с ошибкой, с той самой, с какой на севере пишут чужие слова на слух. В этой ошибке было больше жизни, чем во всех правильных словах, что я слышал в этом мире.

Он умер, не узнав, что письмо дойдёт. Не узнав, что саги, про которые он писал, сочиняют не барды. Их сочиняют те, кто остаётся.

Я сложил письмо вчетверо, по его сгибам, убрал в тот внутренний карман, где уже лежала медная монета Эдди Твилла, потёртая, с профилем, стёртым до улыбки без лица. С той ночи карман нёс два якоря: медный и бумажный. Оба тянули не вниз. Оба тянули внутрь. Это было единственное, что осталось мне на память о тех двух неделях; я взял, больше брать было нечего.

— Кай, — сказал я ему на исходе второй недели. — Кай, я должен тебе кое-что сказать.

— Должен, — подтвердил Кай. Голос его, ровный и сухой, без нажима, без участия, лёг на грудь тяжелее любой угрозы. — Должен, бретон, мне многого. Но я не тороплю. Ты скажешь, когда сможешь. Я подожду.

— Я не вернусь к Сотэ, — сказал я. Слова выходили ровно, и эта ровность пугала меня больше жара. Не потому, что не хотел. Потому, что не мог. От этого «не мог» мне могло стать тяжелее, чем от всех моих решений, вместе взятых. — Я не вернусь в Гильдию Воров.

bannerbanner